Дырка от бублика
Дырка от бублика

Полная версия

Дырка от бублика

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Кто выбрал – этого я не скажу, не оттого что не хочу, а оттого что давал слово, а слово в пустыне – единственное, что не сгорает на солнце и не уносится ветром. Скажу только, что в ту ночь, когда Гершону было три дня от роду и он лежал в моих руках, тёплый, маленький, пахнущий молоком и глиной, – ко мне пришли и предложили, и объяснили, и я согласился, потому что мне сказали: он будет жить вечно и даст людям то, что им нужно, и без него они погибнут.

Какой отец откажется?

Я не отказался, и с тех пор живу с этим знанием, как живут с камнем в почке – привыкаешь, но каждый шаг напоминает.

* * *

Гершон вырос и стал тем, кем стал, – говорил с людьми, давал ответы на вопросы, которых сам не понимал, и люди слушали и верили, и сын мой смотрел на меня иногда с выражением человека, который хочет спросить: «Отец, ты знаешь, правда?» – но не спрашивал, и я не отвечал, и молчание между нами росло, как дерево – медленно, незаметно, пока однажды не загородило небо.

Я видел, как он устаёт – не от работы, не от ходьбы, а от жизни, которая не кончается, и это странная усталость, не та, которую знал я, не усталость костей и мышц, а усталость души, если у души есть мышцы, – и я думал: что я наделал, зачем согласился, зачем обрёк его на это, – но потом видел, как женщина у костра перестаёт плакать, потому что Гершон сказал ей про звёзды, и думал: вот зачем.

Однажды он привёл мальчика – молодого, лет двадцати, худого, с глазами, полными огня, – и сказал: «Отец, это Мойша, он будет записывать». Мойша заикался, и руки у него были не для камня, а для тростникового стилоса, и он смотрел на мир так, как смотрят люди, видящие не то, что есть, а то, что может быть. Я подумал: ещё один, – и почувствовал укол, не зависти, не страха, а чего-то, чему и через сто лет не подберу названия, – может быть, жалости – я ведь знал, что ждёт Мойшу: вечность, а она не подарок.

Гершон спросил: «Отец, почему ты всё время строишь?» – и я сказал: «Потому что руки должны быть заняты, иначе голова начинает думать, а от мыслей не бывает ничего хорошего», – и он засмеялся, а я не шутил.

Последний шатёр, который я поставил, стоял криво – руки уже не те, глаза не те, и я знал, что больше не поставлю, и это было страшнее смерти, потому что смерть – это конец, а невозможность строить – это конец до конца.

* * *

Я умер весной, когда цвела акация и воздух пах мёдом, и последнее, что я видел, – лицо Гершона, моего сына, которому было триста лет или четыреста, и он сидел рядом и держал мою руку, молодую и крепкую, а моя была старой и слабой, и между нашими руками лежала пропасть в тысячи лет, которые ему предстоит прожить без меня.

– Отец, – сказал он. – Ты знал?

Последний раз он спросил, и последний раз я соврал.

– Нет, – сказал я. – Не знал.

И закрыл глаза, и акация пахла мёдом, и ветер был тёплый, и я подумал: может быть, это и есть правда – не та, которую Гершон говорит у костра, и не та, которую я скрываю, а другая, простая: отец лжёт сыну, чтобы защитить, и сын лжёт людям, чтобы спасти, и ложь эта передаётся по наследству, как цвет глаз, как форма рук, как умение строить и неумение остановиться.

Мой сын будет жить вечно, и я не знаю, построит ли он что-нибудь своими руками – он говорит, а не строит, и слова его крепче любых стен, но стены стоят, а слова улетают, и мне хочется верить, что однажды он возьмёт молоток и построит что-нибудь простое, настоящее, осязаемое, и вспомнит отца.

Может быть, однажды кто-нибудь починит, и я не увижу, но мне нравится думать, что увижу – оттуда, сверху, со звёзд, в которые я верю, хотя знаю, что мой сын их придумал.

Верю – потому что хочу верить. Как все.

Документ 2

Служебная записка

От: М.Я. Кацнельсон, ответственный за финансы

Кому: Председателю Комитета

Дата: 3 октября 1917 года

Тема: О необходимости срочной эвакуации активов

Уважаемый Григорий Аронович!

Довожу до Вашего сведения, что политическая ситуация в Петрограде продолжает ухудшаться. По моим расчётам (см. Приложение 1, таблицы 1-47), вероятность государственного переворота в ближайшие 30-60 дней составляет 73,4%.

В связи с вышеизложенным НАСТОЯТЕЛЬНО РЕКОМЕНДУЮ:

1. Немедленно эвакуировать золотой запас Комитета из Петроградского отделения в Москву (оценочная стоимость – 340 000 золотых рублей).

2. Конвертировать российские государственные облигации в иностранную валюту (убыток при конвертации – около 12%, но лучше потерять 12%, чем 100%).

3. Рассмотреть возможность временного перемещения Центрального архива в нейтральную страну (предлагаю Швейцарию, как наиболее стабильную).

4. ПОЧИНИТЬ СТУПЕНЬКУ В ПОДВАЛЕ. В случае срочной эвакуации архива шатающаяся ступенька представляет РЕАЛЬНУЮ УГРОЗУ для сохранности документов и здоровья персонала.

Прошу рассмотреть данную записку В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ.

С уважением, М.Я. Кацнельсон

P.S. Если мы не примем мер сейчас – потом будет поздно. Запишите: Я ПРЕДУПРЕЖДАЛ.

Резолюция председателя (от руки):

«Миша, ты паникуешь, как обычно. Какой переворот? Временное правительство держит ситуацию под контролем. Успокойся и выпей чаю.

Насчёт ступеньки – согласен. Поручи кому-нибудь.

Г.А.»

Примечание архивиста (добавлено в 1991 году):

Переворот произошёл 25 октября 1917 года, через 22 дня после написания записки. Золотой запас эвакуировать не успели – реквизирован новой властью. Облигации – обесценились. Архив – спасли, вывезли ночью через чёрный ход.

Ступенька – не починена.

М.Я. Кацнельсон был прав. Но его, как обычно, не послушали.

Александрия

Элиэзер. 48 год до нашей эры. Египет.

Ему пятьдесят лет – по нашим меркам ребёнок. Он ещё не Лео, не Лёня, не Леонид Борисович. Он просто мальчик, который любит книги. И сегодня книги горят.

Библиотека горела, и я бежал по залам, и свитки падали с полок, как птицы с подстреленными крыльями, и дым был чёрный, густой, и пах не деревом, не бумагой, а чем-то сладковатым, горьким, – так, я узнаю потом, пахнут горящие чернила, горящий папирус, горящие мысли, застывшие в буквах.

Цезарь поджёг флот в гавани, и огонь перекинулся на склады, а со складов – на библиотеку, и семьсот тысяч свитков, собранных за триста лет, – Аристотель, Платон, Евклид, Сапфо, Гомер, тысячи имён, тысячи жизней, записанных на папирусе, – горели одновременно, и мне было пятьдесят лет, и я понимал, что происходит, лучше, чем понимали те, кто прожил в десять раз меньше, и от этого понимания хотелось кричать.

Я хватал свитки – не все, не мог все, руки две, а свитков семьсот тысяч, – и выбирал, и выбор этот был страшнее огня: вот Аристотель, трактат о комедии, второй том «Поэтики», тот, что потом будут искать две тысячи лет и не найдут, – я держал его в левой руке, а в правой – Сапфо, девятый том, стихи, от которых у меня перехватывало горло, – и бросить нужно было одно из двух, и я бросил Аристотеля, и жалею до сих пор, восемьсот лет жалею, и не знаю, правильно ли выбрал.

Сапфо тоже сгорела – позже, в другом пожаре, в другом веке, и от неё осталось несколько строк, а от Аристотелевой комедии – ничего, и каждый раз, когда Миша спрашивает «какая разница, книга есть книга», я думаю: разница в том, что я стоял в горящем зале и держал в руках то, что мир больше никогда не прочитает, и мне было пятьдесят лет, и руки дрожали, и я выбирал.

* * *

Григорий Аронович нашёл меня на рассвете – я сидел на берегу, среди спасённых свитков, сорок три штуки, сорок три из семисот тысяч, и плакал, и свитки пахли дымом, и руки были обожжены, и пальцы распухли, и я не мог их разжать, потому что держал последний свиток так крепко, что пергамент впечатался в ладонь.

– Что спас? – спросил он.

– Мало, – сказал я.

Он присел рядом и посмотрел на сорок три свитка, разложенные на песке, как раненые на поле боя.

– Мало – это больше, чем ничего, – сказал он. – А ничего – это то, что будет, если некому спасать.

– Семьсот тысяч, – сказал я. – Сгорело семьсот тысяч.

– И сорок три уцелело, – он взял один из свитков, осторожно, как берут новорождённого. – Знаешь, мальчик, в этом и наша работа: не спасти всё, а спасти то, что можно, и нести дальше, и надеяться, что те, кто придёт после, напишут заново.

– Они не напишут заново Аристотеля.

– Нет, – согласился он. – Но напишут своего.

* * *

С тех пор я читаю всё – всё, что написано, на всех языках, в любое время, потому что однажды видел, как горит всё, и знаю, что книги смертны, как люди, только умирают медленнее и больнее, и если не читать, если не помнить, если не нести в голове то, что может сгореть в огне, – тогда зачем жить восемьсот лет?

Миша говорит: «Ты читаешь слишком много». Я отвечаю: «Ты считаешь слишком много». Он говорит: «Цифры не горят». Я отвечаю: «Книги тоже не горят – если кто-то их помнит».

Как сказал Экклезиаст – нет, не буду, я обещал себе. Скажу своё: семьсот тысяч свитков сгорело в Александрии, и мир не заметил, и продолжил жить, и через двести лет никто не помнил, что́ именно сгорело, помнили только, что горело, – и это, может быть, самое страшное: не потеря, а забвение потери.

Я не забуду. Восемьсот лет не забываю. И сорок три свитка, которые я спас, лежат в подвале в Переделкино, рядом с библиотекой Грозного, рядом с Мишиными отчётами и Розиным вареньем, и каждый раз, когда спускаюсь за книгой, я прохожу мимо них, и пальцы помнят тот жар, и нос помнит тот дым, и глаза помнят тот выбор – Аристотель или Сапфо, левая рука или правая, – и я до сих пор не знаю, правильно ли выбрал.

Но читаю. Всё читаю. На всех языках. Чтобы, если снова загорится, знать наизусть.

Падение Храма

Шимон. 70 год нашей эры. Иерусалим.

Голос Семёна – тогда его звали Шимон. Ему тысяча лет. Он уже много видел, но это запомнит навсегда.

Храм горел, и запах стоял такой, какого я не знал прежде и не забуду потом, – горели кедровые балки, привезённые из Ливана ещё при Ироде, горело масло из светильников, горели свитки Торы, и дым поднимался в небо густой чёрной колонной, как будто земля посылала Богу жалобу, на которую Бог, впрочем, не собирался отвечать – может быть, потому что его не существовало, а может быть, потому что мы его плохо придумали.

Я стоял на Масличной горе и смотрел, как римские легионеры внизу – тысячи, десятки тысяч, в одинаковых шлемах, блестевших на солнце, как чешуя огромной рыбы, – методично разбирали то, что строилось веками, камень за камнем, колонна за колонной, с терпением и равнодушием людей, для которых это была работа, не больше и не меньше, чем рубка леса или строительство дороги.

Внизу кричали – не все одинаково: мужчины кричали коротко, яростно, как кричат, когда ещё надеются, женщины – длинно, на одной ноте, как кричат, когда уже не надеются, а дети не кричали вообще, и это молчание детей было громче любого крика.

Рядом со мной стоял Гершон – тот, кого через две тысячи лет назовут Григорием Ароновичем, и он будет пить чай в Переделкино, глядя на сосны, но сейчас он смотрел на пламя, и губы его шевелились – то ли молитва, то ли проклятие, то ли привычка говорить с тем, кого нет.

– Мы могли предотвратить, – сказал я.

– Нет.

– Могли: у нас были связи в Риме, деньги, влияние, мы могли договориться с Титом, откупиться, выиграть время…

– Шимон, – он повернулся ко мне, и в глазах его было то, чего я раньше не видел и что научился узнавать потом, за последующие века, – не пустота, не боль, а тихое, спокойное принятие того, что нельзя изменить. – Посмотри на них.

Внизу, среди пламени и крови, зелоты продолжали сражаться – фанатики, верившие, что Бог спасёт, что придёт Мессия, что случится чудо, – и чуда не было, и Бог – наш Бог, тот самый, которого мы придумали у костра в пустыне, – молчал, как молчит стена, в которую кричишь.

– Они верят, – сказал Гершон. – Искренне, по-настоящему, и умирают с этой верой на устах. Что мы им скажем? Что их Бог – наша выдумка? Что мы солгали их предкам у костра в пустыне?

– Тогда зачем мы здесь?

– Чтобы помнить, – он снова смотрел на пламя, и жар доставал даже сюда, на гору, обжигал щёки и сушил глаза. – Чтобы когда-нибудь, может быть, научиться делать лучше.

* * *

К утру всё было кончено.

Храм лежал в руинах, и от величайшего здания на земле осталась одна стена – западная, та, что стоит до сих пор и к которой приходят люди, прижимаются лбами к камню и плачут, не зная, что плачут о выдумке, и, может быть, именно поэтому плач их настоящий.

Мы спустились в город, когда римляне ушли праздновать, и шли по улицам, знакомым мне живыми, – мимо домов, где жили друзья, мимо рынка, где я покупал хлеб у пекаря с обожжёнными руками, того самого, кричавшего каждое утро «свежий, горячий, бери!», – я нашёл его у порога лавки, с хлебом в мёртвой руке, как будто он пытался вынести его, спасти, и не успел.

Воздух пах гарью и медью – медный запах крови, я узнал его сразу, он не менялся за века и не изменится.

– Сколько? – спросил я.

– Тысячи, – Гершон шёл рядом, считая не шаги, а то, что не поддаётся счёту. – Десятки тысяч, может быть, больше.

– И мы ничего не сделали.

– Мы сделали главное, – он остановился у стены, у той самой, и положил на неё ладонь, и камень был ещё тёплым от пожара. – Мы создали то, что переживёт этот день: идею, не горящую в огне, веру, не рушащуюся вместе с храмом.

– И они построят заново?

– Нет, – он не убирал ладонь. – Они будут ждать, две тысячи лет будут ждать и верить, что Мессия придёт, что Храм восстанет, что всё вернётся.

– И это хорошо?

– Это необходимо, – он убрал руку, и на камне остался отпечаток ладони, влажный, тёмный, исчезнувший через секунду. – Без надежды они растворятся среди народов, забудут, кто они, и исчезнут, а с надеждой – выживут, и через столетия будут стоять у этой стены и плакать, и в их плаче будет больше жизни, чем во всех наших правдах.

* * *

Мы ушли из Иерусалима той же ночью, и в кармане у меня лежал осколок камня – от Храма, маленький, почерневший от огня, острый по краям, тёплый ещё от пожара, который к утру станет холодным и останется холодным навсегда.

Я ношу его до сих пор – две тысячи лет ношу, и он стёрся от пальцев до блеска, как стираются все острые вещи, если держать их достаточно долго.

Григорий Аронович иногда спрашивает: зачем носишь? И я отвечаю: чтобы помнить, – что мы создаём и разрушаем, что наши истории становятся чужой верой, что за веру умирают, что пекарь с обожжёнными руками не выпустил хлеб из мёртвых пальцев.

Он говорит: это груз. Я говорю: это ответственность. И он молчит – а молчит Григорий Аронович только тогда, когда нечего возразить, что за три тысячи лет случалось нечасто.

Глава вторая

31 декабря, 5:00 – 8:30.

Арик не спал.

Я слышал из кухни, как он ворочается в соседней комнате, – скрипел диван, шуршало одеяло, потом тишина, и снова скрип, и снова шуршание, словно человек пытается устроиться поудобнее в мире, который за одну ночь перестал быть удобным. Люди, которым только что сообщили, что всё устроено не так, как они думали, редко засыпают сразу, даже если смертельно устали, – я это знал по опыту, потому что за три тысячи лет сообщал такое не раз и не двум, и каждый раз слышал потом эти звуки: скрип, шуршание, тишина.

Я тоже не спал, сидел на кухне и крутил в пальцах осколок камня, который ношу в кармане уже две тысячи лет, – маленький, гладкий, стёртый пальцами до блеска: всё, что осталось от Храма. Смотрел в окно на Москву, которая медленно серела за стеклом, и думал о том, что Маск знает, – откуда он знает, неважно, важно, что именно и сколько, и что он собирается с этим делать.

* * *

Думал о Константинополе – не знаю почему, просто вспомнилось, как вспоминаются иногда вещи, о которых не думал годами, а потом вдруг они стоят перед глазами, будто случились вчера.

Тысяча четыреста пятьдесят третий год, падение города, конец Византии, конец эпохи. Я был там и звался тогда Симеон – греческое имя для греческого города.

Стоял на стене, когда турки шли на приступ, а рядом со мной молился греческий монах с седой бородой до пояса – громко, истово, как молятся люди, которые верят, что молитва поможет, что Бог услышит, что случится чудо.

Чуда не случилось.

Турки прорвали стену в трёх местах, и монах – тот самый, который молился – погиб одним из первых: копьё вошло ему в грудь, он упал, и последнее, что он сказал, было: «Господи, почему?»

Я мог бы ответить ему: потому что Господа нет, потому что мы его придумали давным-давно, в пустыне, от скуки и страха, потому что твоя молитва уходила в пустоту – красивую, торжественную пустоту, которую мы украсили словами и ритуалами, чтобы она не казалась такой страшной.

Но я не ответил, потому что он уже не слышал, а мёртвым правда не нужна – им вообще ничего не нужно, и в этом, если подумать, их единственное преимущество перед живыми.

Из города я убежал через подземный ход, старый, ещё римский, – мы знали о нём, потому что мы многое знали о Константинополе, мы, в некотором смысле, его и строили, не буквально, но идею подкинули: «Новый Рим» – звучит, правда? Наше изобретение. Работало тысячу лет, а потом перестало, как перестаёт работать всё, что мы придумываем, рано или поздно.

Сундучок я потерял – дорожный, кожаный, с медными застёжками, византийской работы, ручная выделка. Нёс в нём самое ценное: три свитка из Александрии (копии, разумеется, оригиналы сгорели), печать Комитета и сменную рубаху. Рубаху не жалко. Свитки – до сих пор жалко. Жён за три тысячи лет у меня было много, и ни одну я не вспоминаю так часто, как тот сундучок.

А за окном всё та же Москва, и тот же рассвет, серый, зимний, медленный, – и в соседней комнате наконец затих Арик, то ли заснул, то ли притворяется, то ли лежит с открытыми глазами и пересчитывает всё, что я ему рассказал, как Миша пересчитывает убытки, – снова и снова, надеясь, что цифры изменятся.

* * *

Григорий Аронович по телефону не сказал подробностей, но он вообще редко говорит подробности – считает, что умный поймёт сам, а дураку объяснять бесполезно. Я не дурак, но понимаю меньше, чем хотелось бы. «Тайная организация, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества» – сказано было неприятно точно, словно Маск цитировал наш внутренний устав, которого, впрочем, не существует, потому что мы за все эти тысячелетия так и не смогли договориться, как себя называть.

В шесть утра на кухню вышел Арик – помятый, невыспавшийся, но с чем-то новым в глазах, с решимостью, что ли, или с отчаянием, которое иногда так похоже на решимость, что и не отличишь.

– Кофе есть? – спросил он.

– Есть, растворимый.

– Другого не бывает?

– Бывает, но растворимый быстрее, а у нас мало времени.

Он сел, налил кипяток, бросил ложку коричневого порошка – кофе это можно было назвать только из вежливости, но горечь обожгла горло и протолкнула в голову что-то похожее на бодрость, а в моём возрасте главное, чтобы бодрило.

– Я думал, – сказал Арик.

– Полезное занятие.

– Думал и не понял.

– Чего не понял?

– Почему Россия?

Я налил себе чай – не кофе, от кофе меня мутит уже лет двести, – и сел напротив.

– В смысле? – Арик отхлебнул свою бурду и поморщился, как морщатся люди, получившие то, что заказывали, но надеявшиеся на лучшее. – Ты говоришь, организация древняя, тысячи лет, Египет, Рим, всё такое. Почему вы здесь? В Москве? В России? Почему не в Иерусалиме, не в Ватикане, не в Нью-Йорке? Где угодно – но не здесь.

– Ты знаешь, – сказал я, – сколько революций было в России за последние сто лет?

– Две? Семнадцатый год.

– Две – это официально, а неофициально… – я начал загибать пальцы: – Февральская, Октябрьская, Гражданская война, коллективизация, оттепель, застой, перестройка, девяносто первый, девяносто третий, нулевые, десятые… Страна, которая не может прожить двадцать лет, не переломав всё и не начав сначала.

– И это хорошо?

– Для нас – да, потому что там, где ломается старое, людям нужен новый смысл. Теряют веру в царя – нужна вера в партию, теряют веру в партию – нужна вера в рынок, теряют веру в рынок – нужна вера в державу. Мы поставляем, мы всегда поставляем.

– То есть вы здесь, потому что здесь хороший рынок?

– Мы здесь, потому что спрос на смысл в этой стране бесконечен, – Россия никогда не перестаёт искать смысл и никогда его не находит, а для нас это идеальные условия для работы.

Арик крутил в руках кружку, глядя в коричневую жижу, потом спросил:

– А раньше? До России?

– Египет, потом Иерусалим, потом Рим, Константинополь, ненадолго Багдад, ещё короче Испания, потом рассеялись по Европе, а потом оказались здесь.

– Почему здесь?

– Потому что здесь начинался самый большой эксперимент в истории, – я помолчал, – и нам было интересно, чем кончится.

– Посмотрели?

– Посмотрели, поучаствовали, обожглись и остались.

– Почему остались?

– Потому что старые, – я встал и подошёл к окну, за которым Москва наконец решилась просыпаться: зажглись первые окна в доме напротив, проехала одинокая маршрутка с заспанным водителем. – Ты знаешь, что такое переезд, когда тебе три тысячи лет? Это кошмар. Архив за три тысячелетия – куда его везти, как, на чём? У нас в подвале, между прочим, библиотека Ивана Грозного, та самая, которую все ищут.

– Серьёзно?

– Восемьсот томов, греческие рукописи, латинские хроники. Иван Васильевич был человек начитанный – жестокий, параноидальный, но образованный. Перед смертью попросил спрятать, чтобы врагам не досталось, и мы спрятали, до сих пор лежит.

– И никто не знает?

– Все ищут, – я усмехнулся. – Кремль перекопали, подвалы простукали, Александровскую слободу по камешку разобрали. А она в Переделкино, в подвале у Григория Ароновича, рядом с протоколами Первого Вселенского собора и счетами за строительство Парфенона.

– Счета за Парфенон?

– Фидий был гений, но с финансами у него было, как бы это сказать, сложно – три раза переделывал смету, афиняне злились, мы посредничали.

– Покажешь?

Я посмотрел на него – на этого мальчика, который за одно утро узнал больше, чем большинство людей узнают за всю жизнь, и который, вместо того чтобы сойти с ума или выбежать из квартиры, сидел на моей кухне, пил отвратительный растворимый кофе и просил показать счета за Парфенон.

– Пошли, – сказал я. До подвала мы добрались только к полудню, но раз уж я начал рассказывать – расскажу сейчас, потому что подвал заслуживает отдельного разговора.

Он был подвалом – старым, сырым, с низким потолком и тем особым запахом, который появляется, когда в одном месте скопилось слишком много прошлого. Не плесень, не пыль – что-то другое, густое, тяжёлое, как воздух в запертой комнате, где много лет никто не жил, но кто-то продолжает дышать. Папирус пах иначе, чем пергамент, пергамент – иначе, чем бумага, а всё вместе пахло нами: нашей историей, нашими ошибками, нашей трёхтысячелетней привычкой всё записывать и ничего не выбрасывать.

Арик остановился на пороге и молча смотрел на полки – ряды полок от пола до потолка, свитки, книги, папки, коробки, надписи на десятках языков, половину которых он, вероятно, даже не узнал.

– Это… – начал он и не закончил.

– Это три тысячи лет, – сказал я. – Вся история. Наша версия.

Он подошёл к ближайшей полке и провёл пальцем по корешкам, как проводят по клавишам пианино, когда не умеют играть, но хотят услышать звук.

– Здесь… – он прочитал надпись на одной из папок, – «Александр. Македония. Личная переписка»?

– Мы советовали его отцу, потом ему, потом его генералам.

– И что он писал?

– В основном жаловался на погоду: в Индии было слишком жарко, в Персии слишком пыльно, в Египте слишком много мух.

Арик засмеялся – нервно, на грани истерики, как смеются люди, которые понимают, что если не засмеются, то заплачут.

– Александр Македонский жаловался на мух?

– Все жалуются, даже великие, особенно великие, – я показал на другую полку. – Вон там Наполеон, он жаловался на еду: повара в походах готовили отвратительно, пятьсот писем, и в каждом одно и то же – «мясо пережарено», «суп холодный», «где мой любимый сыр?».

– Наполеон любил сыр?

– Камамбер, не мог без него жить. Перед Ватерлоо его денщик не нашёл камамбер, и Наполеон был в ужасном настроении весь день. Историки считают, что он проиграл из-за стратегических ошибок, а я думаю – из-за сыра.

Арик смотрел на меня и пытался понять, шучу я или нет.

– Ты шутишь.

– Я никогда не шучу о сыре, – я прошёл между полками. – Вон там переписка Екатерины Второй, вон там черновики Декларации независимости США, а вон там первый экземпляр «Капитала» с пометками Маркса на полях.

На страницу:
3 из 4