Дырка от бублика
Дырка от бублика

Полная версия

Дырка от бублика

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Семён Маркович

Дырка от бублика

Пролог

«В начале было Слово».

Это правда. Только Слово было наше.

Пустыня. Три тысячи лет назад.

Человек умирал третий день.

Не от жажды и не от голода – воды и фиников хватало, мы нашли источник утром, и женщины ещё берегли немного ячменной муки на дне мешков. Человек умирал от вопроса.

Его звали Нахум, и три дня назад он спросил меня: «Зачем?» Не «зачем мы идём» и не «зачем мы ушли» – это он знал, все знали: позади остался город, нас больше не хотевший, впереди лежала земля обещанная, хотя никто из обещавших её не видел. Он спросил другое. Посмотрел на небо, выгоревшее добела, потом на свои руки, потрескавшиеся от солнца и работы, и произнёс тихо, почти шёпотом: «Зачем – всё это?»

Я не ответил. К тому времени уже знал, что ответа нет, – знал так давно, что иногда сам пугался этого знания. Но надеялся, что Нахум забудет. Люди часто задают вопросы, не желая ответов. Спрашивают – и идут дальше, едят, пьют, плодятся, хоронят своих мёртвых. Вопрос остаётся где-то позади, в пыли дороги, вместе с костями тех, кто спрашивал до них.

Нахум не забыл.

Он перестал есть на второй день – отодвинул миску, протянутую женой, и отвернулся к стене шатра. На третий день перестал пить, никакие уговоры не помогали – вода стекала по подбородку и впитывалась в ткань под ним. Он смотрел в одну точку, куда-то сквозь полог, сквозь небо, сквозь всё, что можно увидеть глазами, и губы его шевелились беззвучно, повторяя одно и то же слово.

Я подходил, наклонялся, пытался расслышать.

«Зачем, – шептал он. – Зачем, зачем, зачем».

Жена сидела рядом, держала его руку обеими своими и плакала без слёз, потому что пустыня выпила из неё всё, что можно было выпить. Дети стояли поодаль – двое мальчиков, старший уже почти мужчина, младший ещё совсем ребёнок, – и смотрели на отца так, как я потом видел тысячи раз: человек наблюдает, как рушится мир, и не может ничего сделать.

* * *

Вечером, когда солнце наконец перестало жечь и от песка потянуло ночным холодом, ко мне подошёл Гершон.

Он выглядел как крепкий мужчина средних лет, широкоплечий, с густой чёрной бородой и руками, знавшими тяжёлую работу. Но я давно научился не доверять тому, как люди выглядят. Гершон был старше меня, хотя годами это не измерить – он просто был старше, как горы, как русла высохших рек, как сама пустыня, помнящая времена, когда здесь шумело море.

Он сел рядом, песок скрипнул под его весом. Мы смотрели на костёр, разведённый женщинами, на тени, пляшущие на стенах шатров, на звёзды, проступающие на темнеющем небе – сначала одна, затем другая, затем сразу десятки, сотни, тысячи.

– Нахум умрёт завтра, – сказал Гершон.

Это не было вопросом. Он никогда не спрашивал о том, что знал наверняка.

– Да, – ответил я. – Если не ответить на его вопрос.

– Ты знаешь ответ?

Я молчал. Где-то далеко, за пределами нашего лагеря, выла собака или шакал, протяжно и тоскливо, и этот вой был единственным звуком в мире, кроме треска горящих веток.

– Никто не знает, – сказал я наконец. – В этом и беда. Нахум спросил то, на что нет ответа. И теперь он умирает от тишины. От пустоты, разрастающейся внутри и заполняющей всё пространство, где раньше была жизнь.

Гершон повернулся ко мне, и я впервые заметил, какие у него глаза – светлые, почти жёлтые, как у кошки, охотящейся в сумерках. Потом, много позже, я слышал, что люди рассказывали о нём странные вещи, будто его мать согрешила с духом пустыни, будто он родился не так, как рождаются обычные дети. Я не верил этим историям, но и не спорил с ними. За долгую жизнь я видел достаточно, чтобы не отвергать ничего только потому, что это кажется невозможным.

– Если ответа нет, – сказал Гершон, – значит, его нужно придумать.

Я смотрел на него, пытаясь понять, шутит или нет. Не шутил. За все годы, что я знал его, за все века – никогда. Мог быть ироничным, мог говорить вещи, от которых хотелось то ли смеяться, то ли плакать, но несерьёзным не был никогда.

– Соврать? – спросил я.

– Создать.

Он помолчал, глядя на огонь, и отблески пламени делали его лицо странным, почти нечеловеческим.

– Ты думаешь, боги, жившие на горах в древние времена и говорившие с людьми голосами грома, – ты думаешь, они знали правду? Думаешь, у них был ответ на вопрос Нахума?

– Я не знаю, что они знали.

– Ничего они не знали. Говорили – громко и уверенно, с молниями и землетрясениями, с чудесами и карами. И люди верили, но не словам – верили силе, с какой эти слова произносились. Верили интонации. Верили тому, что кто-то взял на себя смелость ответить.

Я молчал. Костёр потрескивал, выбрасывая снопы искр в чёрное небо, и искры гасли, не долетев до звёзд, как гаснут все человеческие попытки дотянуться до чего-то большего, чем они сами.

– И где теперь эти боги? – спросил Гершон, хотя я не задавал этого вопроса вслух. – Где их храмы, где их жрецы, где миллионы людей, падавших перед ними ниц? Песок занёс их города. Их имена забыты, статуи разбиты, истории превратились в сказки, что старухи рассказывают детям, чтобы те не баловались. Боги умерли, потому что боги смертны, как смертно всё, во что люди перестают верить.

– А мы?

– А мы – всё ещё здесь. И будем здесь, когда песок занесёт этот лагерь, и этих людей, и их детей, и детей их детей. Мы останемся, потому что мы – не боги. Мы не требуем веры в себя. Мы даём людям то, что им нужно, – слова, заполняющие пустоту. Ответы, позволяющие жить дальше.

Он замолчал и подбросил ветку в костёр. Пламя зашипело, взметнулось, опало.

– Ты хочешь спасти Нахума, – сказал я. Не спросил – сказал.

– Я хочу понять, готов ли ты помочь. Одному мне не справиться – не от слабости, а оттого, что ложь, сказанная одним, умирает вместе с ним. Ложь, повторённая двоими, живёт дольше. Повторённая сотнями – становится легендой. Повторённая миллионами – становится правдой.

Я думал о Нахуме, о его жене, о двух мальчиках, завтра, быть может, сиротах. О вопросе, заданном им, и о тишине, убивавшей его вернее любой болезни. О том, что сам много раз стоял на этой грани, когда пустота внутри становилась такой огромной, что хотелось лечь и перестать дышать, перестать думать, перестать быть.

– Что я должен делать? – спросил я.

Гершон встал, отряхнул песок с одежды и протянул мне руку.

– Пойдём. Я буду говорить, а ты слушай и запоминай каждое слово – мы это запишем. И будем повторять, снова и снова, пока сами не поверим. А когда поверим мы, поверят и другие.

* * *

Мы подошли к Нахуму, когда ночь уже перевалила за середину и звёзды начали бледнеть в предчувствии далёкого ещё рассвета.

Он лежал на циновке, укрытый старым отцовским плащом. Дыхание было таким слабым, что я сначала подумал – мы опоздали. Но увидел, как дрогнули его веки, и понял: он ещё здесь, ещё держится за что-то, хотя сам, наверное, не знал, за что.

Жена спала рядом, свернувшись калачиком, как ребёнок, лицо её даже во сне было измученным, постаревшим. Мальчики лежали чуть поодаль, прижавшись друг к другу для тепла, и младший что-то бормотал во сне, может быть, звал отца.

Гершон опустился на колени рядом с Нахумом. Медленно, осторожно положил руку ему на лоб, и тот вздрогнул всем телом, как вздрагивает человек, окликнутый по имени, когда он уже почти ушёл туда, откуда не возвращаются.

– Нахум, – сказал Гершон.

Голос негромкий, но слова падали в тишину как камни в глубокий колодец, и каждое отзывалось где-то внутри, в пустоте, разраставшейся в умирающем.

– Нахум, ты спрашивал – зачем. Я пришёл ответить.

Губы Нахума шевельнулись, он пытался что-то сказать, но из горла вырвался только хрип, сухой шелест воздуха, не желавшего превращаться в слова.

– Не говори, – сказал Гершон. – Слушай.

Замолчал. Я видел, как оглядывается, ищет – слова, образы, начало. Взгляд упал на полог шатра, на тьму за ним, на черноту, обступавшую нас со всех сторон.

– В начале была пустота, – начал он, глядя в эту черноту. – Вот такая, как сейчас за пологом. Тьма, и ничего в ней, ни песчинки, ни капли воды, ни единого звука.

Он поднял глаза к прорехе в ткани шатра, туда, где виднелся клочок неба, усыпанного звёздами.

– А потом кто-то захотел видеть. И сказал – да будет свет.

Гершон протянул руку, коснулся земли рядом с циновкой Нахума. Зачерпнул горсть песка, просыпал сквозь пальцы.

– И захотел на что-то встать. И сказал – да будет земля. Вот эта земля, Нахум, – ты чувствуешь её спиной, на ней ты родился, по ней шёл всю жизнь.

Взгляд его снова поднялся к звёздам, мерцавшим сквозь дыру в пологе.

– И захотел, чтобы свету было куда уходить. И стало небо. И звёзды – видишь их, Нахум? Каждая – это слово. Послание. Когда-нибудь люди научатся читать.

Нахум слушал, веки полуприкрыты, но я видел, как блестят глаза в свете далёких звёзд, как он следит за рукой Гершона, указывающей то на небо, то на землю.

Гершон замолчал. Он смотрел теперь на спящих мальчиков, на их тонкие тела, прижавшиеся друг к другу.

– И сделал человека, – сказал он тихо, – потому что устал говорить в пустоту. Потому что свет без глаз, его видящих, – просто свет. Земля без ног, по ней идущих, – просто земля. Звёзды без тех, кто на них смотрит…

Он не закончил. Повернулся к Нахуму, и я увидел, что по щеке Гершона скользнула слеза, всего одна, он смахнул её быстро, но я заметил.

– Ты, Нахум. Вот зачем. Затем, чтобы смотреть на звёзды. Затем, чтобы чувствовать землю под ногами. Затем, чтобы изначальная пустота перестала быть одинокой.

Нахум открыл глаза – полностью, впервые за три дня, и в них стояли слёзы.

– Ты – ответ, – сказал Гершон, и голос его дрогнул. – Не вопрос. Ответ. Ты – «да будет» во плоти. И когда умрёшь – а ты умрёшь, потому что всё, что рождается, умирает, как умирает день и рождается снова, как засыпает огонь и просыпается от искры – когда умрёшь, ты вернёшься туда, откуда пришёл голос. И он скажет: хорошо. Ты смотрел на мои звёзды. Ты ходил по моей земле. Ты спрашивал – зачем. А это и есть – зачем. Спрашивать. Смотреть. Быть.

Тишина.

Где-то далеко кричала ночная птица. Потрескивал догорающий костёр. Один из мальчиков всхлипнул во сне, и жена Нахума шевельнулась, но не проснулась.

И тогда Нахум заплакал.

Не от горя, не от боли, не от страха. Он плакал, как плачет человек, несший непосильную ношу и вдруг понявший, что можно опустить её на землю, что кто-то другой понесёт дальше, что не нужно больше искать ответ, потому что ответ нашёл его сам.

Жена проснулась от его плача, села, не понимая, что происходит, увидела его глаза – живые, мокрые, смотрящие на неё – и сама заплакала, обняла его, и они лежали так вдвоём, мокрые от слёз.

Живые.

* * *

К полудню Нахум попросил воды. Жена поднесла ему чашу, и он пил долго, жадно, и вода стекала по бороде, и он смеялся сквозь слёзы.

К вечеру поел – совсем немного, горсть фиников и кусок лепёшки, но жевал медленно, с удовольствием, как человек, вдруг понявший, что еда – не обязанность, а подарок.

Через три дня шёл вместе со всеми – ещё слабый, опираясь на палку, но шёл, и глаза смотрели вперёд, на горизонт, а не внутрь, в пустоту, чуть не убившую его.

Он прожил ещё сорок лет. Умер стариком, в окружении внуков, с улыбкой на губах. Я был рядом, когда он уходил, и последнее, что он сказал, было: «Иду смотреть на звёзды. Ближе».

* * *

Той ночью, после того как Нахум открыл глаза, мы с Гершоном сидели у догорающего костра.

Все давно спали, даже собаки, обычно чуткие к любому шороху, лежали неподвижно, свернувшись клубками вокруг тёплых углей. Небо светлело на востоке, и мир был такой тихий, какой бывает только перед рассветом, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался.

– Ты соврал, – сказал я.

– Соврал, – согласился Гершон.

Он смотрел на угли, на тонкие струйки дыма, поднимавшиеся к небу.

– Каждое слово – ложь. Никакого голоса не было. Никакой тьмы над бездной. Я смотрел на звёзды и говорил про звёзды. Смотрел на землю и говорил про землю. Смотрел на его детей и говорил про любовь. Всё придумал. Всё соврал.

– И всё-таки он выжил.

– Выжил.

Гершон помолчал.

– Его жена перестала плакать. Его дети не стали сиротами. Четыре жизни, этой ночью едва не оборвавшиеся.

– Но это ложь.

Гершон повернулся ко мне. Глаза его в свете занимающегося рассвета были почти золотыми.

– Ложь, – сказал он. – И ты можешь уйти прямо сейчас. Встать и уйти в пустыню, жить один, говорить правду – себе, камням, ящерицам. Никому не врать. Никого не спасать. Или…

Он не договорил. Не нужно было.

– Как мы это назовём? – спросил я.

Гершон улыбнулся – странной улыбкой, одновременно грустной и тёплой.

– Пока – никак. Название придумается само. Всегда придумывается.

Костёр догорел. Угли подёрнулись пеплом. Я достал из сумки кусок козьей кожи и заострённую палочку – ею царапал знаки, когда нужно было что-то запомнить.

– Что ты делаешь? – спросил Гершон.

– Записываю. Пока помню.

Он смотрел, как я вывожу первые слова. Медленно, неуклюже – писать я тогда умел плохо, учился на ходу, знаки получались корявые, неровные.

– «В начале было слово», – прочитал Гершон вслух то, что я написал. – Хорошее начало. Оставь так.

Я оставил.

* * *

Три тысячи лет спустя эта кожа лежит в коробке из-под монпансье. Коробка стоит в шкафу, на нижней полке, за банками с вареньем – его никто не ест. Кожа высохла и потемнела, знаки почти стёрлись, но если поднести к свету, ещё можно разобрать первую строчку.

За окном Москва, три часа ночи, на столе тарелка с селёдкой, и холодильник гудит – старый, надёжный, ещё Мотин.

Только теперь кое-кто хочет рассказать им правду – завтра, в новогоднюю ночь, на весь мир. И я не знаю, что будет, когда он расскажет. Не знаю, выживут ли они без лжи. Не знаю, готовы ли люди услышать то, что услышал бы Нахум, если бы Гершон той ночью промолчал.

Ступенька в подвале шатается с 1347 года. Может, пора её починить.

Глава первая

31 декабря, 3:00 ночи

Телефон зазвонил в три ночи, и я понял, кто это, ещё до того, как посмотрел на экран – Григорий Аронович никогда не беспокоит без причины, а в такой час не беспокоил ни разу за все века, что мы знакомы.

– Семён, – голос у него был глухой, отрывистый, так говорят, когда уже всё решили и хотят не посоветоваться, а предупредить. – Включи новости. Любой канал.

Я потянулся к пульту, и на экране возникло лицо, знакомое теперь всему миру, – он стоял на сцене, за спиной ракеты, толпа внизу скандировала его имя, а он улыбался улыбкой, которую я видел у сотен людей до него, у тех, кто уверен, что владеет истиной и что истина сделает их сильнее.

– Он только что объявил, – Григорий Аронович говорил медленно, будто сам не верил в то, что произносит, – что завтра, первого января, в полночь, расскажет миру о тайной организации, тысячелетиями манипулирующей человечеством. И что у него есть доказательства.

На экране он продолжал вещать, толпа кричала, а я смотрел на его лицо и пытался понять, откуда он узнал, кто рассказал – потому что рассказать мог только кто-то из наших.

– У нас сутки.

– Я понял.

– В восемь – Переделкино. Все будут.

Он повесил трубку, а я сидел с телефоном в руке и смотрел на экран, где человек, не проживший ещё и шестидесяти лет, собирался за одну ночь разрушить то, что мы строили три тысячелетия.

Я встал и пошёл на кухню – не от голода, а потому что руки должны быть заняты, иначе в голову полезет то, о чём лучше сейчас не думать.

Селёдка лежала в холодильнике – я достал её, опустил на доску, взял нож. Лезвие вошло легко, без сопротивления: хорошая рыба, жирная, малосольная, из тех, что не крошатся. Отрезал кусок, отправил в рот, закрыл глаза.

Соль легла на язык первой – крупная, морская, она потребовала воды, но я не стал пить, ждал, что будет дальше. Накатил жир, тяжёлый и густой, растёкся по нёбу, и я почувствовал, как плечи опускаются, как отпускает пружина внутри, сжавшаяся от телефонного звонка.

В Тире, когда город ещё пах кедром и пурпуром, я покупал рыбу у старика с обожжёнными руками – он всякий раз спрашивал, откуда я родом, я всякий раз врал, он качал головой, но товар отдавал. В Одессе, на Привозе, летом тринадцатого, тётка Хая смотрела, как я нюхаю её селёдку, и говорила: «Шо ты вынюхиваешь, дядя? Бери уже, рыба як рыба, шо ты хочешь – шоб она танцевала?» Я съел тогда полфунта у прилавка, пока солнце жгло затылок, – просто рыба, просто соль, просто летний день в городе, до первой катастрофы которому оставалось тридцать лет, до второй – восемьдесят.

Просто рыба, просто соль – так было в Тире, так было в Одессе, так есть сейчас, в три ночи, на московской кухне, пока в соседней комнате человек с экрана сулит толпе невозможное.

За спиной гудел холодильник – старый, с вмятиной на дверце: след от сковородки, пущенной Мотиной тёщей в Мотю, но угодившей в технику. Мотя уехал в Израиль в семьдесят втором, на прощание бросил: «Тебе нужнее, Семён, ты тут ещё посидишь», – думал, лет на двадцать, может, тридцать. Полвека минуло, Мотя давно в земле, а холодильник всё гудит, и временами мне кажется, что мы с ним – последние, кто ещё помнит Рабиновичей.

Лук я резал астраханский, злой – от него защипало в глазах, и я подумал: ладно, пусть от лука, не от жизни. Плеснул масла, уложил рыбу на хлеб, откусил, и во рту стало тепло, и на минуту я забыл про звонок, про новости, про человека, задумавшего нас уничтожить.

На минуту – а потом вспомнил.

Нож скользнул по пальцу – царапина, ерунда, но кровь выступила сразу. Я сунул палец в рот, почувствовал вкус железа, почти как у селёдки, и подумал: сколько я себя режу этими ножами, сколько веков – а тело всё ещё кровоточит, всё ещё помнит, что когда-то было смертным.

За окном стояла декабрьская ночь, холод полз сквозь щели в рамах – я собирался их заменить так давно, что уже забыл когда. Снег висел в воздухе, не решаясь упасть, и я вспомнил другой холод, альпийский, от него немели пальцы и стучали зубы, – и Ганнибала на перевале, плащ хлопал на ветру, борода заиндевела, а внизу, в тумане, исчезали его солдаты и его слоны.

– Поверни, – говорил я ему тогда. – Потеряешь армию. Гордость не стоит живых людей.

Он не обернулся, только бросил через плечо:

– Ты пессимист, старик. Пессимисты не меняют историю.

Для него я был старик – чужак со странным выговором, лезущий с советами. Для меня он был мальчишка, один из тех, кто путает гордость с храбростью. Армию он потерял, как я и предупреждал, – половину на подъёме, ещё часть на спуске, снег заносил тела быстрее, чем их успевали считать, а он шёл вперёд и не оглядывался.

Они никогда не слушают – ни полководцы, ни цари, ни те, кто теперь строит ракеты и обещает людям Марс.

В коридоре скрипнула половица.

Шаги тяжёлые, медленные – так ходят, когда уже всё равно. Арик возник в дверном проёме, и я разглядел его раньше, чем он меня: волосы в стороны, глаза красные, на щеке след то ли от подушки, то ли от слёз. Футболка мятая, вчерашняя, воротник вытянут так, что видна ключица.

Он посмотрел на меня, на селёдку, на нож в моей руке, ничего не сказал – сел напротив, уронил голову на руки и замер.

Молчание длилось долго, и я не торопил, потому что знал: заговорит сам.

– Пахнет, – выдавил он наконец.

Я пододвинул к нему тарелку:

– Бери.

Он взял кусок рукой, сунул в рот, жевал с закрытыми глазами, долго, потом проглотил, и взгляд его чуть прояснился.

– Маша ушла.

Сказал ровно, как о погоде, но руки выдали – он сцепил пальцы так, что костяшки побелели.

Я не стал спрашивать когда и почему, просто отрезал ещё кусок, положил на хлеб и протянул ему. Он взял, откусил, жевал, глядя в стол.

– Вчера. Собрала мой чемодан и ушла к маме.

Доел, вытер пальцы о салфетку и спросил:

– Помнишь, я рассказывал про стартап? «Дзен-бот»?

Я помнил – месяц назад он сидел здесь же, глаза горели, руки летали, голос звенел: три миллиона инвестиций, триста тысяч пользователей, рейтинг четыре и восемь. Я тогда молчал, потому что видел такие глаза слишком много раз и знал, чем это кончается.

– Оно больше не для медитации. – Голос его стал глухим. – Теперь для проклятий.

Он рассказывал, и я видел: офис, мониторы, провода по полу, кофемашина вместо нормальных стульев – когда тебе двадцать пять, кофе важнее спины. И Арик посреди всего этого – молодой, уверенный, ещё не знающий, что будет потом.

Письмо пришло двадцать третьего – от профессора из Йеля, ассириолога, который скачал приложение и через месяц понял, что произносит перед сном.

– «Маклу». – Арик скривился, мускул на скуле дёрнулся. – Древневавилонские заклинания. Призыв демонов для уничтожения врагов. Наш ИИ нашёл их в каком-то архиве, перевёл, решил, что это экзотические мантры, и три месяца скармливал пользователям.

Триста тысяч человек, три месяца, по пятнадцать минут в день желали смерти своим соседям – перед сном, для релаксации.

Я вспоминал Вавилон – жару, пыль, храм Мардука, жрецов в льняных одеждах, склонившихся над глиняными табличками и бормочущих свои заклинания, и человека, на которого навели «маклу»: он почернел изнутри за неделю, никто не понял почему, а жрецы улыбались и пересчитывали плату.

– Проклятия не работают, – произнёс я, хотя сам не был уверен.

– Ты так думаешь?

– Нет.

Он кивнул и продолжил: статья в Times вышла на следующий день, инвестор сбежал через сутки, иск – ещё через сутки, а двадцать восьмого Маша собрала чемодан.

– Она сказала – или я, или демоны. – Арик потянулся к последнему куску селёдки. – Я выбрал демонов.

– Почему?

– Демонов можно удалить. А жену нельзя – жена остаётся, даже когда уходит.

Он замолчал, уставился в стол, и я глядел на него – на грязные волосы, на красные веки, на руки, мелко дрожащие на столешнице, – и думал о том, что ему двадцать восемь, что для меня он ребёнок.

– Дедушка, – проговорил он, не поднимая головы, – ты странный.

Я ждал продолжения.

– Странный не как старик, который много прожил. Странный как человек, который видел что-то, чего видеть нельзя.

За окном небо начинало сереть, холодильник гудел, палец саднил там, где я порезался.

– Сколько тебе лет? – спросил он. – По-настоящему?

Вместо ответа я встал, подошёл к шкафу, открыл нижнюю дверцу. За банками с вареньем стояла жестяная коробка из-под монпансье – старая, краска облупилась. Я достал её, открыл, вынул фотографию и опустил на стол.

Чёрно-белая, потрёпанная – группа людей на фоне Кремля, мужчины в шинелях, женщины в платках, восемнадцатый год.

Арик взял снимок, поднёс к свету – и я увидел, как меняется его лицо: кровь отлила от щёк, зрачки расширились.

– Это ты. Слева, с бородой.

– Моложе на сто с лишним лет. Тогда все носили бороды.

Он опустил фотографию на стол, рука дрожала.

– В коробке есть кое-что старше. Намного старше.

Он молчал, переводил взгляд с фотографии на меня и обратно – пытался совместить то, что перед ним, с тем, что знал о мире.

– Сколько тебе лет?

– Достаточно, чтобы помнить, когда этого города ещё не было.

– Сколько?

– У меня на плече шрам от римского копья. Второй век. Хочешь посмотреть?

Он кивнул, и я расстегнул рубашку, спустил с плеча. Шрам был там, где всегда, – рваный, давно побелевший, но форма говорила сама за себя: не нож, не осколок, а копьё, удар сверху вниз.

Арик подошёл, протянул руку, коснулся пальцем – и отдёрнул, будто обжёгся.

– Это не хирургия.

– И не грим.

– Тогда что?

Я застегнул рубашку.

– Есть организация. Старая. Очень старая. Она даёт людям ответы на вопросы, на которые нет ответов. Придумывает смыслы. Производит надежду.

– Церковь?

– Церкви – франшизы. Мы – головной офис.

Он засмеялся – коротко, нервно.

– И ты – часть этой организации?

– Один из тех, кто её начинал.

Тишина. Холодильник гудел. За окном светлело.

– Почему ты мне это рассказываешь?

– Потому что у нас проблема. Ты видел новости?

– Какие?

– Человек, строящий ракеты. Он только что объявил, что завтра раскроет миру правду о нас.

Арик моргнул.

– Откуда он узнал?

– Не знаю. Но у нас сутки.

– И при чём тут я?

– Ты молодой. Говоришь на его языке. Сам только что собрал триста тысяч человек за три месяца.

– И чуть не устроил апокалипсис.

– Детали. Главное – ты понимаешь, как это работает. А мы – нет. Мы привыкли работать веками, он работает годами. Мы строили храмы, он строит ракеты.

На страницу:
1 из 4