
Полная версия
Дырка от бублика
Арик откинулся на стуле, потёр веки.
– Подожди. Жена ушла, стартап вызывает демонов, а теперь дедушка хочет, чтобы я помог его тайной организации…
– В восемь едем в Переделкино. Там соберутся остальные. Ты едешь со мной.
– Зачем?
– Затем, что ты нам нужен. И затем, что тебе больше некуда идти.
Он хотел возразить, но не стал.
– Ладно. Поеду. Всё равно хуже не будет.
– Будет. Но сначала поспи пару часов.
Он поднялся, пошёл к двери, остановился на пороге.
– Дедушка. Если это розыгрыш – я тебя убью.
– Не выйдет. Пробовали.
Он хмыкнул и вышел, и я слышал, как скрипят половицы в коридоре, как закрывается дверь.
Когда шаги стихли, я остался один – доел селёдку, последний кусок, уже подсохший по краям, допил чай, давно остывший и горький.
За окном светало, Москва просыпалась – редкие машины, дворники в оранжевых жилетах, жёлтый свет в окнах напротив. Через четыре часа мы поедем в Переделкино, и там соберутся все, кто остался, – шестеро, которым на всех больше десяти тысяч лет, – и мы будем решать, что делать с мальчишкой, вообразившим, что он знает правду.
А пока – ступенька в подвале шатается с 1347 года. Может, пора её починить.
Документ 1
Выписка из протокола заседания Комитета по делам вечности
Дата: 14 нисана, год от сотворения мира 5765 (по григорианскому календарю – апрель 2005)
Место: дача в Переделкино, Московская область
Присутствовали: все, кому положено
Отсутствовали: все, кому не положено
ПОВЕСТКА ДНЯ:
1. О необходимости подключения к сети «Интернет» (докладчик – Ж. Дюваль)
2. О расходах на отопление за зимний период (докладчик – М.Я. Кацнельсон)
3. О шатающейся ступеньке в подвале (докладчик – отсутствует, вопрос перенесён с 1347 года)
4. Разное
По первому вопросу:
Ж. Дюваль доложила о появлении новой формы коммуникации под названием «Интернет». По словам докладчика, данная сеть позволяет мгновенно передавать информацию между континентами, что может представлять как угрозу, так и возможность для деятельности Комитета.
М.Я. Кацнельсон: Сколько стоит?
Ж. Дюваль: Подключение – 500 рублей в месяц. Компьютер – около 30 000.
М.Я. Кацнельсон: Тридцать тысяч?! За ящик с проводами?! В 1887 году за такие деньги можно было купить имение в Подмосковье! С крестьянами!
Л.Б. Штерн: Крестьян отменили в 1861 году.
М.Я. Кацнельсон: Вот! Вот с этого всё и началось!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем. Кто за подключение?
Голосовали: за – 2 (Ж. Дюваль, Л.Б. Штерн), против – 1 (М.Я. Кацнельсон), воздержались – 2 (Р.М. Гольдберг, С.И. Левинсон), председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос отложить до выяснения, не является ли «Интернет» очередной «электрической модой», как телеграф, телефон и телевизор.
Особое мнение М.Я. Кацнельсона: Записать в протокол: я был против. Когда эта ваша сеть развалится – вспомните.
По второму вопросу:
М.Я. Кацнельсон доложил о перерасходе средств на отопление. По его расчётам, за зиму 2004-2005 года израсходовано дров на сумму 12 400 рублей, что на 3,7% превышает показатели предыдущего года.
Р.М. Гольдберг: Миша, зима была холодная.
М.Я. Кацнельсон: Каждую зиму – холодная! Каждую зиму – перерасход! Где экономия?! Где планирование?!
С.И. Левинсон: Можно топить меньше.
М.Я. Кацнельсон: Можно! Нужно! Обязательно нужно!
Р.М. Гольдберг: Тогда замёрзнем.
М.Я. Кацнельсон: Надеть свитер!
Председатель Г.А. Штейнберг: У меня уже три свитера. И кофта.
РЕШЕНИЕ: Принять к сведению. Рекомендовать членам Комитета одеваться теплее.
По третьему вопросу:
Вопрос о шатающейся ступеньке перенесён на следующее заседание в связи с отсутствием докладчика.
Примечание секретаря: Докладчик по данному вопросу отсутствует с 1347 года, когда был назначен ответственным за ремонт. Предположительно, погиб во время эпидемии чумы. Или уехал. Никто не помнит.
Л.Б. Штерн: Как сказал Экклезиаст: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки». И ступенька тоже.
РЕШЕНИЕ: Перешагивать.
По четвёртому вопросу (Разное):
Р.М. Гольдберг предложила обсудить меню на Песах. Предложение принято единогласно. Обсуждали два часа. Решение не принято. Каждый готовит своё.
М.Я. Кацнельсон сообщил, что в подвале обнаружены мыши. Предложил завести кота.
Л.Б. Штерн: Кот – это ответственность.
М.Я. Кацнельсон: Мыши – это порча документов!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем.
Голосовали: за кота – 2, против кота – 2, воздержались – 1, председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос о коте отложить. Мышам – вынести предупреждение.
Заседание закрыто в 23:47.
Следующее заседание: когда понадобится.
Подпись председателя: (неразборчиво)
Подпись секретаря: Должность секретаря вакантна с 1918 года. Протокол вёл Л.Б. Штерн, который против того, чтобы его называли секретарём.
Примечание: Данный протокол является 4 892-м в истории Комитета. Предыдущие 4 891 хранятся в подвале, рядом с шатающейся ступенькой. Доступ затруднён.
Голодомор
Роза. 1933 год. Украина.
Ей около пятисот лет. Она помнит всё. К сожалению.
Голод не приходит сразу – это люди думают, что раз, и голод, но нет, голод крадётся, как крадётся зима: сначала просто меньше хлеба на столе, потом меньше хлеба и меньше картошки, потом только картошка, потом только очистки, потом очистки от очисток, а потом – ничего, и ты стоишь в очереди на два квартала в Харькове, в феврале, в минус двадцать, и не знаешь, за чем стоишь – может, привезут хлеб, а может, муку, а может, ничего не привезут, – но ты всё равно стоишь, потому что стоять в очереди – это надежда, а сидеть дома – это смерть.
Передо мной стояла женщина, молодая, лет тридцати, с ребёнком на руках, и ребёнок не плакал, а это плохо, потому что голодные дети не плачут – у них нет сил на слёзы, и когда ребёнок молчит с открытыми глазами, в которых нет ни страха, ни требования, а только тишина, – это значит, что он уже далеко, дальше, чем мать думает.
Мороз щипал щёки и забирался под пальто, и пальцы на ногах онемели давно, ещё в первый час, а я стояла третий, и снег под ногами стал жёлтым и утоптанным – очередь топталась на одном месте, как стадо, которое согнали и забыли.
– Давно стоите? – спросила я женщину.
– С ночи.
– Привезут?
– Говорят, привезут.
Говорят – всегда говорят: привезут, скоро станет лучше, план выполним и заживём, – и я слышала эти слова столько раз за пятьсот лет, на стольких языках, в стольких очередях и у стольких костров, что они потеряли смысл, как теряет смысл слово, если повторить его сто раз подряд.
А люди умирают – пока говорят, пока обещают, пока выполняют план.
Я видела, как умирают от голода, – в Европе в четырнадцатом веке, когда после чумы некому было собирать урожай, в Поволжье в двадцать первом году, когда сёла вымирали целиком и в домах оставались только мухи. Каждый раз я думала: хуже быть не может, – и каждый раз ошибалась.
* * *
Женщина впереди пошатнулась, и я увидела, как её колени подогнулись, а руки, державшие ребёнка, побелели в суставах.
– Вам плохо? – спросила я.
– Нет, нормально.
Но нормально не было – губы у неё были синие, глаза стеклянные, и она держалась на ногах только ради ребёнка, только чтобы не уронить его, и это единственное, что ещё работало в её теле: руки, которые не могли разжаться.
– Давайте подержу малыша, вы отдохнёте.
– Нет! – она прижала его крепче, и в голосе было то дикое, затравленное, что я слышала у людей, которые уже ничему не верят, которые видели, как соседи воруют у соседей, как родители отбирают еду у детей, как дети… нет, про это не буду.
– Хорошо, не отдавайте, просто стойте, я рядом.
Она кивнула, и мы стояли, и очередь двигалась медленно или не двигалась вообще, и время растягивалось на морозе, как растягивается тесто, которое месишь слишком долго, – минута как час, час как день.
А потом женщина перестала стоять – просто перестала, без звука, без крика, упала медленно, как падают во сне, и я успела подхватить ребёнка, тёплого, лёгкого, невесомого почти, а её – не успела.
Она лежала на снегу и не двигалась, и вокруг стояли люди и смотрели, и никто не выходил из очереди, потому что выйдешь – потеряешь место, а место – это хлеб, а хлеб – это жизнь.
– Помогите, – сказала я. – Кто-нибудь, помогите отнести.
– Я потеряю место, – сказал мужчина рядом.
– Я тоже, – сказала женщина за ним.
– Я с ночи стою, – сказал третий.
Я присела, переложила ребёнка себе на одну руку, другой проверила пульс – слабый, как стук через стену, но стук, – а потом подняла их обоих, и женщина весила килограмм сорок, может, меньше, и ребёнок на её груди вцепился в ткань пальто, и я понесла их, а очередь смотрела мне вслед молча, и никто не окликнул, и никто не вышел.
Место я потеряла, и хлеба в тот день не привезли.
* * *
Женщину звали Оксана, и она выжила – я принесла её к себе, где была спрятана банка тушёнки, последняя, я берегла на крайний случай, и это был крайний случай.
Ребёнка звали Петрик, ему было два года, и он тоже выжил – Оксана, когда очнулась, первым делом спросила не «где я» и не «что случилось», а «где он», и это слово – «он» – было произнесено с такой силой, что я поняла: эта выживет, ей есть ради кого.
Я открыла тушёнку, и запах мяса заполнил комнату, густой, тяжёлый, почти невыносимый после месяцев, когда пахло только снегом и пустыми кастрюлями, и Оксана заплакала – первый раз за этот день, а голодные не плачут, у них нет сил, и слёзы значили, что тушёнка подействовала, что тело возвращается.
– Спасибо, – сказала она.
– Не за что.
– Вы потеряли место в очереди.
– Переживу.
– Почему вы это сделали?
Я думала, как ответить, и сказала то немногое, что можно сказать человеку, лежащему на чужой кровати с ребёнком на груди, – не про пятьсот лет и не про бессмертие, а про то, что поместится.
– Потому что я видела голод не раз, и каждый раз люди говорили «я потеряю место», и каждый раз потом жалели – или не жалели, те умирали раньше, чем успевали пожалеть.
Она смотрела на меня и не понимала, кто я и откуда, но приняла – голодные не задают лишних вопросов.
– Вы странная, – сказала она.
– Знаю.
– Будет лучше?
– Будет, – сказала я, и соврала: лучше не будет, впереди тридцать седьмой, тридцать восьмой, сорок первый, впереди война и блокада и ещё один голод, ленинградский, девятьсот дней. Но я сказала «будет», и иногда это всё, что может сделать человек для другого человека – сказать «будет», зная, что не будет. Мы, Комитет, занимаемся этим три тысячи лет: даём надежду, красиво, убедительно, профессионально, и без неё люди умирают быстрее, чем от голода.
* * *
Оксана и Петрик пережили голод, пережили тридцать седьмой – повезло, никого из семьи не взяли, – пережили войну в эвакуации в Узбекистане, где была жара вместо холода, но хотя бы хлеб.
Петрик вырос и стал инженером, строил мосты, и однажды, в семьдесят третьем, я видела его в Киеве – он шёл по улице, взрослый мужчина, уже седой, с портфелем, и не узнал меня, откуда ему узнать, ему было два года, когда мы виделись последний раз.
Но я узнала, и остановилась, и смотрела ему вслед, и думала: вот ради чего, вот ради чего мы делаем то, что делаем, врём, манипулируем, строим иллюзии – чтобы этот мальчик, теперь уже мужчина, мог идти по улице с портфелем, строить мосты, жить.
Потом пошла дальше – в Москву, на дачу в Переделкино, к своим.
* * *
Я рассказываю эту историю, потому что Арик спросил, почему я готовлю так много, почему всегда с запасом, почему – как будто жду голод.
Потому что жду, деточка. Шестьсот лет жду, и сколько раз дождалась – не считала, только в России три раза за сто лет: Поволжье, Украина, Ленинград.
Он никогда не предупреждает, и когда приходит – поздно готовиться, поэтому я готовлю заранее, поэтому с запасом, поэтому – всегда.
– Роза, – сказал Арик, когда я закончила. – Это… я не знаю, что сказать.
– И не надо, – сказала я. – Просто ешь, пока есть что.
Он ел, молча, и я смотрела на него и думала: хороший мальчик, молодой, глупый ещё, но это пройдёт, глупость всегда проходит со временем, а времени у нас много, слишком много.
* * *
Через девять лет я стояла в другой очереди – в Ленинграде, при минус тридцати, и ветер с Невы резал лицо, как нож, а люди были похожи на тени, серые, тонкие, невесомые, и пар от дыхания висел над нами облаком, единственным доказательством того, что мы ещё живы.
Сто двадцать пять граммов – дневная норма хлеба для иждивенцев, кусочек размером с ладонь, чёрный, тяжёлый, наполовину из опилок, и я держала его в руке и чувствовала его вес, как чувствуешь вес собственной жизни.
И снова женщина впереди упала – тихо, без звука, как та, в Харькове, как все они, – и я подхватила, и понесла, и никто не помог, и я уже не злилась, потому что поняла: они не бессердечные, они просто умирают, медленнее, чем она, но умирают.
Её звали Мария – учительница, тридцать два года, муж на фронте, дети в эвакуации, – и когда она очнулась от моего хлеба, спросила: «Зачем вы это делаете?» – и я сказала: «Потому что иначе зачем жить?» – и она заплакала, а голодные не плачут, и если плачет – значит, будет жить.
Мария пережила блокаду, пережила войну, дождалась мужа, забрала детей, продолжала учить до семидесяти лет, и умерла в восемьдесят третьем, во сне, легко, как заслужила, – а я стояла на похоронах в стороне, и никто не узнал, и смотрела, как её опускают в землю, и думала: вот ради чего, ради одной женщины, ради ста двадцати пяти граммов хлеба.
Два голода за девять лет, две очереди, две женщины, которых я несла на руках, – и Оксана строила мосты через сына, а Мария строила людей через учеников, и обе выжили, потому что кто-то вышел из очереди и потерял место.
Место – не главное. Главное – тот, кто стоит рядом.
Начало
Гершон бен Аарон. Время неизвестно. Место неизвестно.
Голос самого старого из нас. Он редко вспоминает начало. Но иногда, в тихие ночи, когда чай остывает в чашке, а за окном снег, – вспоминает.
Я не помню, когда родился, и это не старческая забывчивость, а правда, потому что в древности время считали иначе, не годами, а поколениями: «при моём деде» – это много, «при деде моего деда» – это очень много, «до памяти» – это начало мира, и я родился «до памяти», так мне говорили, так я запомнил.
Помню пустыню – жар, от которого воздух дрожал и плавился, как плавится масло на раскалённом камне, и песок, скрипевший на зубах, даже когда рот закрыт, – пустыня проникает всюду, как вода, только наоборот. Помню коз, блеявших по утрам так, будто жаловались на свою козью судьбу, и шатёр, пахнувший дымом и молоком, и мать с вечно занятыми руками – шила, готовила, чинила, никогда не сидела без дела, и говорила мне: «Праздность – грех», хотя слова «грех» тогда ещё не существовало, было другое слово, я его забыл, но смысл – тот же.
Отца помню отдельно – большого, бородатого, с голосом, от которого козы переставали блеять. Он говорил мне: «Слушай старших, они знают». Я слушал, и они не знали, но я понял это позже, много позже, когда самих старших уже не стало, а я всё ещё был.
* * *
Мне было двадцать лет, или тридцать, или сорок – не помню, молодой, уже взрослый, с женой, детьми, козами и шатром, – когда пришёл человек. Старый по тем меркам – сорок, может, пятьдесят лет, – с посохом, с бородой и с глазами, в которых я увидел что-то, чему не знал названия и что потом, через тысячи лет, научился называть усталостью.
– Ты, – сказал он, указывая на меня. – Пойдём.
– Куда?
– Узнаешь.
И я пошёл, оставив жену, детей, коз и шатёр, пошёл за человеком, которого видел первый раз в жизни, и не могу объяснить почему, потому что за три тысячи лет так и не нашёл объяснения, – может быть, что-то было в его голосе, может быть, в его уверенности, может быть, просто надоело стоять на месте, а он шёл куда-то, и это было лучше.
Мы шли три дня – через пустыню, через горы, через русла рек, в которых не было воды, – и он не говорил, куда идём и зачем, просто шёл, а я за ним, и на третий день, когда солнце село и стало так холодно, что я пожалел о козьих шкурах, оставленных в шатре, мы вошли в пещеру.
Она была тёмная и глубокая, и пахла дымом и чем-то ещё – сладковатым, тяжёлым, от чего кружилась голова, и я потом, через века, узнал этот запах: ладан, а тогда я просто знал, что в воздухе висит нечто странное и густое. Внутри, вокруг огня, сидели люди – пятеро или шестеро, лица в тенях, и тени двигались, и лица двигались вместе с ними, и казалось, что у каждого не одно лицо, а несколько.
– Этот? – спросил один из них, и голос его был густой, как дым над костром.
– Этот, – сказал мой провожатый.
– Он готов?
– Узнаем.
* * *
Они говорили со мной всю ночь, и то, что они говорили, было страшнее пустыни, страшнее голода, страшнее даже змей, которых я боялся с детства и перестал бояться только лет через пятьсот.
Они рассказывали, что богов нет – ни тех, кому мы молимся, ни других, никаких. Что смысла нет – ни в страданиях, ни в радостях, ни в жизни, ни в смерти. Что после смерти – ничего, темнота, пустота, конец, и всё, что говорят старейшины про загробный мир и суд богов, – выдумка, красивая и утешительная, как колыбельная песня.
– Но люди верят, – сказал я.
– Люди верят, потому что не могут не верить, – ответил тот, что сидел ближе всех к огню, и лицо его в свете пламени было таким старым, что я подумал: может, он тоже из «до памяти». – Человек, осознавший бессмысленность жизни, ложится и умирает. Мы это видели, не раз и не два, – целые племена переставали верить и вымирали за поколение, не от болезни, не от голода, а от пустоты внутри.
– И что вы делаете?
– Мы даём им то, чего нет, – он протянул руки к огню, и пальцы его были длинные, узловатые, как корни дерева. – Богов. Духи. Жизнь после смерти. Смысл. Цель. Надежду, – он помолчал. – Это ложь. Но без неё они умирают быстрее, чем от любой чумы.
– И вы хотите, чтобы я…
– Мы хотим, чтобы ты нёс эту ложь вместе с нами, потому что нас мало, а людей много, и с каждым поколением их больше, и каждое поколение спрашивает: «Зачем? Почему? В чём смысл?» – и кто-то должен отвечать.
* * *
Я думал три дня – ходил по пустыне, смотрел на звёзды, которые горели равнодушно и ничего не обещали, спрашивал себя: правда ли то, что они сказали? Можно ли жить без смысла? Можно ли давать другим то, во что сам не веришь?
На второй день я встретил Нахума.
Он сидел у высохшего колодца – старик, хотя ему было, наверное, лет сорок, – и смотрел в одну точку, и губы его шевелились, повторяя одно слово, которое я не мог расслышать, пока не подошёл близко. «Зачем», – шептал он. «Зачем, зачем, зачем».
Жена его сидела рядом и плакала без слёз – в пустыне слёзы роскошь, – и дети стояли поодаль – двое мальчиков, старший уже почти мужчина, младший ещё ребёнок, – и младший держал старшего за руку так крепко, что костяшки побелели.
– Зачем? – спросил Нахум, когда я присел рядом. – Зачем всё это? Мы идём, идём, и куда? Зачем? Что в конце?
Я мог сказать правду: ничего, в конце ничего, ты умрёшь, и дети твои умрут, и дети их детей, и никто не вспомнит ваших имён через десять поколений.
Вместо этого я посмотрел на небо – огромное, чёрное, усыпанное звёздами – и сказал:
– Видишь звёзды? Каждая – это душа того, кто жил до нас и теперь смотрит на нас оттуда, сверху, и ждёт, когда мы к ним присоединимся. Твои страдания – не напрасны. Твоя боль – не случайна. Она нужна, чтобы ты стал достоин тех звёзд.
Я говорил, и сам не верил ни одному слову, и слова выходили из меня легко, как дыхание, потому что врать оказалось просто, гораздо проще, чем говорить правду.
Нахум слушал, и лицо его менялось – из серого становилось живым, из мёртвого – человеческим, и когда я закончил, он посмотрел на звёзды, потом на меня, и в глазах его стояли слёзы – настоящие, не пустынные, полные и горячие.
– Спасибо, – сказал он.
– Не за что, – сказал я, и это была самая честная фраза в моей жизни: благодарить действительно было не за что, я солгал, красиво и убедительно, и ложь моя подарила ему надежду, которой не существовало.
На третий день я вернулся в пещеру и сказал: согласен.
* * *
Три тысячи лет прошло с той ночи.
Я сижу в кресле – старом, продавленном, привычном, – и пью чай, единственное, на чём не экономлю, потому что чай – это честность: он горький, он горячий, он не обещает ничего, кроме тепла, и тепло – это единственное обещание, которое всегда выполняется.
Нахум прожил после той ночи ещё сорок лет, умер стариком, окружённый внуками, и последние его слова я слышал сам: «Иду смотреть на звёзды, ближе». Он умер счастливым, веря в ложь, которую я придумал у колодца, глядя на небо.
Сорок лет счастья за одну ложь, – и я до сих пор не знаю, хорошая ли это сделка или чудовищная.
А ступенька – та самая, которую Шимон обещает починить «завтра», – шатается до сих пор. Три тысячи лет. Когда-то это был колодец в пустыне, потом порог в Иерусалиме, потом половица в Риме, а теперь ступенька на даче в Подмосковье – меняется всё, кроме «завтра». Может быть, в этом есть какой-то смысл, а может, нет, и я не знаю. Но чай хороший. Это я знаю точно.
Отец
Аарон. Время неизвестно. Пустыня.
Голос смертного. Единственный в этой книге, кто умрёт по-настоящему. Он знает почему его сын не умрёт – и никогда об этом не скажет.
Мой сын не стареет.
Я заметил это, когда ему исполнилось сорок – или пятьдесят, или шестьдесят, я уже плохо считал годы – в пустыне время измеряется не числами, а тем, сколько коз осталось и сколько колодцев пересохло. Мне было за восемьдесят, и я чувствовал каждый свой год в коленях, в спине, в глазах, видевших всё хуже, – а Гершон выглядел так, как выглядел в двадцать: те же руки, то же лицо, та же сила в плечах, волосы чёрные, ни одного седого, зубы целые, и смеётся он так же, как смеялся мальчишкой, – только глаза другие, в глазах появилось что-то, чему я долго не мог подобрать слова, пока не понял: это усталость от того, что ты не устаёшь.
Жена моя, его мать, умерла, когда ему было тридцать, – или ему было пятьдесят, а ей тридцать, когда она его родила, – нет, я путаю, память уже не та, числа ускользают, как вода сквозь пальцы, но я помню её лицо в последний день, и она смотрела на Гершона и шептала: «Береги его», и я не знал тогда, от чего беречь – от мира или от него самого.
Теперь знаю.
* * *
Я знаю, почему мой сын бессмертен, и это знание тяжелее любого камня, который я поднимал за свою жизнь, а я поднял их много, потому что строил – шатры, заборы, загоны для коз, – всю жизнь строил, руками, молча, без лишних слов, ибо слова для тех, кому нечего делать руками, а мои руки всегда были заняты.
Однажды я строил нечто большее, чем шатёр, – в долине, где река разливается и земля чёрная, где фараон приказал поднять камень к небу, и мы поднимали, тысячи нас, и камни были такие, что один весил больше, чем весь мой скот, и внутри, в самом сердце того, что мы строили, была комната, маленькая, тёмная, с потолком таким низким, что нельзя было встать в полный рост, – и в той комнате я видел то, о чём не расскажу, и слышал то, о чём промолчу, и когда вышел наружу, солнце показалось мне другим, не жарче, не ярче, а просто другим, как будто я смотрел на него впервые, – и через три месяца родился Гершон, и я знал, что он будет другим, потому что комната в камне обещала мне это, а камень не врёт, в отличие от людей.
Гершон спрашивал – много раз спрашивал, с тех пор как понял, что он другой, что не стареет, что люди вокруг умирают, а он нет, – и каждый раз я отвечал: не знаю, – и врал, врал своему сыну, единственному, первому, кому соврал в жизни, и ложь эта была тяжелее камня, но легче правды.
Он думает, что это случайность, что просто так получилось, какая-то ошибка природы, или проклятие, или дар, – и пусть думает, потому что правда хуже: правда в том, что его выбрали, и я знал, кто выбрал, и я согласился, и за это согласие плачу каждый день, глядя, как мой сын медленно превращается в человека, которому не с кем стареть.

