
Полная версия
Золотые жилы
– Это ваши дети? – спросил он.
Тамара замешкалась, не зная, что сказать, нужно ли было лгать? Заставит ли он их взять с собой? Тогда Савельев, поняв робость и смятение, тотчас отразившееся на лице женщины, сказал:
– Детей можете оставить, если здесь есть кому о них позаботиться.
– Есть! – сказала Татьяна. Савельев бросил на нее быстрый взгляд.
– Даст Бог, через года два-три вернетесь за ними, – мягко сказал он, снова повернувшись к Тамаре. Эта неожиданная доброта карателя, от которого все, напротив, ждали только унижений и упреков, подействовала на Тамару сильнее других доводов, и она всей душой поверила его слову, сказанному, быть может, только с целью ободрить ее в беспросветный час. Если бы не Савельев пришел за ними, а другой, жестокий и наглый человек, такой как Иванов, то лили бы женщины горькие слезы. Удивительно было встретить заботу и человечность в представителе карательного отряда, который, несмотря на злость Тамары (другой бы оправдал свое равнодушие скверным характером раскулаченной женщины), все равно проявил к ней сострадание, он словно глядел сквозь ее раздражение, сквозь ее достаток и видел в ней прежде всего человека, а уже потом богатую казачку – и тем ценнее было его добро. На то и была дана жизнь, чтобы бесконечно удивлять тебя разнообразием характеров и лиц.
Тамара в последний раз подошла к запеленутому Филиппку, который теперь уснул: он все еще горел. Она стала целовать его жарко в лобик и щечки, приговаривая:
– Сладкий мой, уж я ли тебя не любила, уж я ли тебя не лелеяла, уж не любил ли тебя добрый отец, уж он ли не ласкал, не лобызал! Знать, на то Божья воля, и тебе лучше будет с чужими людьми.
Татьяна закутала Филиппка в тулуп и взяла на руки. Агафья поторопила Нюру, и та оделась тоже. Глаза девочки, и без того большие, теперь заполнили все лицо ее. Отчаянная догадка ужаснула ее.
– Маменька, ты нас навсегда бросаешь?
Тамара, которой захотелось удавиться от этого вопроса, с трудом совладала с голосом и как можно веселее сказала ей:
– Что ты, дуреха, куда же я вас оставлю? Нет, милая, вы пойдете в гости к тете Тане, а вечером я за вами приду. Побалакаем только с дядей Савельевым, решим дела наши.
Нюра бросила робкий взгляд на сестру, ища подтверждение этих заверений в ней. И Агафья, сама не поняв как, собрала волю в кулак и последовала примеру матери: на лице ее засияла ласковая улыбка, и она беззаботно произнесла:
– Не кручинься, сестренка, матушка правду говорит.
Нюра кивнула, и Татьяна, неся на руках Филиппка, повела их из дому. Тамара лишь поцеловала дочь на прощание и чуть обняла, боясь излишней лаской напугать ее.
А Агафья была потрясена той бездной чувств, которую она открыла в этот миг в себе. Нет, она была не ребенок! То, как смело она лгала сестре, которую больше не увидит, как умеючи улыбалась ей в лицо, тогда как сердце ее истекало жгучей кровью, – все говорило о том, что она была уже женщина, она была почти что мать. Агафье вдруг представилось, что в ней дремали сокрытые силы, и силы те были безмерные.
Гаврила вышел в комнату в одной рубахе и брюках, когда все уже одевались в теплую одежду. Скрестив руки на широкой груди, он уставился в пол и делал вид, что ничего не понимает, что не видит разрухи, вывороченных шкафов, буфетов, разбросанных дорогих вещей, которые после недолгого размышления Агафья и Семен решились не брать, да так и оставили где пришлось; делал вид, что не понимает, что сейчас навсегда уведут его мать и, быть может, сестру.
Уже надев теплую шубу, Тамара вдруг вспомнила что-то и ахнула, дивясь своей забывчивости. Сделать это нужно было еще до прихода отряда, но она закрутилась и запамятовала под гнетом забот о детях, а теперь сделать это незаметно было никак нельзя. Но выхода не было, потому Тамара вымолвила, обращаясь к Савельеву:
– Я проверю, все ли взяла из горницы.
Он кивнул. Тамара забежала в свою комнату, чуть отодвинула жестяную кровать, и та выдала ее предательским скрежетом. Она подняла одну из половиц в углу и просунула было в углубление руку, но тут нахальный голос раздался над ней:
– Вы что-то потеряли? Дайте мне посмотреть.
Бесстыдный Сашка Иванов нахально склонился над ней, толкнул ее в плечо, отчего Тамара потеряла равновесие и так и села на пол. Другие члены отряда протискивались в комнату. Тамара смотрела на них с выражением виноватым и глупым, а внутри нее рухнула последняя надежда. Сейчас Иванов изымет все их сбережения, а деньги эти были немалые, и теперь точно пропадут они в тайге, не имея ни рубля за пазухой.
– Ничего нет! – зло воскликнул Сашка Иванов. – И что ты задумала, глупая баба? Куда деньги спрятала? – он навис над Тамарой, пока она продолжала смотреть на него круглыми глупыми глазами, не понимая, кто мог выкрасть их сбережения.
– Товарищ Иванов, прекрати, – послышался сердитый голос Савельева откуда-то из толпы.
Ермолины протиснулись в горницу и замерли: до того жалка была Тамара, сидящая на полу, со сбитым платком, выбившимися из-под него волосами, и одновременно безропотно жмурящаяся, будто в ожидании удара от Иванова. Первым очнулся из забытья Гаврила. Он быстро подошел, оттолкнул Сашку, а затем поднял Тамару на ноги. Иванов, еще не понявший перемены, произошедшей в Ермолине, попытался отшутиться:
– Что, брат, остаешься здесь один хозяином? Целый дом твой!
Вдруг Гаврила посмотрел на него не тусклым взглядом, а глазами, полными ненависти, и, ничего не ответив, быстро ушел в свою горницу. Но Тамара и Агафья уже кляли его про себя за то, что он выкрал деньги и оставил мать и отца голыми: только Гаврила мог подглядеть, как отец прятал их, и забрать все их накопления.
А Агафья, полагая так, виня его, все же думала про себя, что эгоизм и радение за собственную шкуру в ней победили и что она, быть может, ничем не лучше предателя-брата; вся разница была только в том, что она выходила в глазах людей чистенькой, незапачканной и никто не станет укорять ее, когда пройдут дни, месяцы, годы после этого злосчастного дня. Да, она будет жить с этим. Она будет жить и знать, что когда-то она, здоровая, крепкая, взрослая и сильная, отправила немолодую мать одну в свирепую уральскую вьюгу, тогда как справедливее было бы ехать ей самой, а Тамару оставить в Кизляке.
Нет-нет, она останется: так тому и быть. Кто бы на ее месте поехал на верную смерть? Она ведь была еще совсем ребенок, дитя, что можно было ждать от нее, что требовать? «Как легко, однако, было себя оправдать», – с ехидством подумала Агафья! Но ведь только что она видела себя совсем другой, намного старше, чем была, разве не так? Что же это такое? Быть может, этот миг мучительного выбора есть соломинка, за которую нужно ухватиться; быть может, это есть невероятная возможность проявить себя, поступить не так, как поступили бы на ее месте другие, – хоть и сулила эта соломинка лишения и муки. А что же Семен? Как оставить его? Лишь только он почувствовал, что она не едет, как в нем вместе с напряжением и жалостью к Тамаре утвердилось странное спокойствие, выражение какого-то глубокого счастья, которое она наконец предрешила за них двоих. Как теперь уничтожить в нем этот покой? Мысли быстротечной чередой сменяли друг друга с тем только, чтобы повториться вновь. Внутри нее все кипело, но в то же время такая упрямая холодность сковывала члены, что уж Агафья знала наверное, что ленивое тело ее, как и слабый дух, не способны на поступок.
Как бы ни хотелось отложить час расставания, но он настал. Все люди, бывшие в доме, вышли на улицу, куда Михаил уже вывел лошадей с санями. Со всех сторон к дому стекались люди с угрюмыми лицами, чтобы поддержать Тамару.
Метель развеялась в воздухе, облака истончились, и снег теперь ерошился на дороге пышным покрывалом. Мороз обжигал щеки, но вьюга уже не царапала кожу.
Меж тем Семен, уже несколько дней томимый напряжением неизвестности, не понимая, как поступит его возлюбленная, теперь радовался про себя согласию Агафьи остаться и был за нее покоен: если сама мать приказала ей не следовать за ней, значит, она не последует. Он нес огромный узелок Агафьи на плечах. Ермолины, Акулина, теперь завывающая от горя, прощались с Тамарой, жадно обнимая ее тугой, закутанный длинной шубой, стан. И вот уж Михаил хотел было подсобить ей взлезть на сани, как Гаврила протиснулся сквозь толпу к матери.
Она взглянула на него, холодея внутри и не ведая, что ждать от него: пришел ли он с упреками или одумался и пришел проститься? Но Гаврила пришел не с тем, чтобы проститься: на спине его висел тугой узел его собственных пожитков. Он быстро взгромоздил его в сани.
– Что ты, Гаврила, – попытался было остановить его Михаил, дотрагиваясь до плеча юноши, – тебе не нужно ехать.
– Не нужно ехать, но нельзя остаться, – сказал просто Гаврила, и вдруг впервые за все утро обветренное лицо его чуть тронула улыбка.
Агафья смотрела на брата жадными глазами, ловя каждое движение мускулов на его лице, которое наконец стало знакомо ей: это был тот самый Гаврила, железный Гаврила, никогда не выходивший из себя Гаврила, всегда бывший опорою своей семье.
– Гаврила, послушай дядю, – заунывно и слабо взмолилась Тамара, – ведь я всем приказала остаться. Ни к чему вам пропадать.
– Нет, маменька, я не останусь, – также немногословно, но твердо ответил Гаврила, и было ясно, что решения своего он уж не изменит. Он помог матери взобраться на сани и сам прыгнул следом за ней.
Отряд во главе с Савельевым стоял в стороне; кто-то хмуро глядел на проводы, кто-то радостно ухмылялся, как Сашка Иванов: люди как люди, все были разными – кто с червоточинкой, а кто и с крепким стержнем.
Гаврила взял поводья в руки, и кони, чуть фыркнув, тронулись. Он прощупал еще раз карман внутри тулупа: все накопления отца и матери были в нем. Груженые сани тяжело тянули оглобли, ударяя по жилистым бокам, но лошади терпеливо ступали по высокому снегу. Тамара на санях, обернувшись к людям, замерла, словно снежная баба, спрятав руки в рукава. От саней тянулись длинные чуть колеблющиеся ленты на снегу, словно маня за собой.
Агафья, жадно глядящая на мать и ни разу не моргнувшая в эти несколько минут, вдруг вспыхнула, жар пролился по всему ее молодому телу, особенно горели кончики пальцев и почему-то – корни волос, будто кто-то накалял ее, испепелял ее, имея цель расплавить ее всю. Неожиданно она выхватила из рук Семена свой узел, взвалила на крепкие плечи и, оборачиваясь спиной к удаляющимся саням, а лицом к Семену, вымолвила, делая шаг назад:
– Прости, Семен, знать, на роду мне другое написано. Не могу, и все тут. Если я останусь, то иссохну душой. Лучше прожить коротко, но живой. Прости.
Сказав это, она повернулась и побежала как можно быстрее, но узел тянул ее, а ноги утопали в снегу, и лишь то помогло ей, что Семен растерялся и несколько мгновений не шелохнулся, пока Михаил не толкнул его в бок:
– Что стоишь, увалень!
Тогда Семен очнулся и побежал вслед за ней, Михаил – вдогонку. Странное дело, впоследствии и Семену, и Агафье, когда они вспоминали эти минуты, всегда казалось, что те несколько мгновений, пока она прощалась с ним, длились целую вечность: они помнили выражения лиц друг друга, изумленные глаза, поднятые брови, помнили тоску, струящуюся между ними, и каждое слово, произнесенное ею. А вот изнурительный и медленный бег к саням, казалось, промчался за один миг, хотя он, напротив, длился долго.
Поймали бы мужчины Агафью и не дали бы ей догнать мать, но Тамара быстро кинулась к Гавриле, выхватила у него поводья, он же спрыгнул с саней и что было мочи побежал навстречу сестре. Семен догонял ее, и уже казалось, что вот-вот ухватит, но Гаврила у него перед самым носом выхватил узел Агафьи, бросил в сани, а затем утянул сестру и сильными руками закинул ее в сани. А уж после быстро запрыгнул сам.
Семен, словно зачарованный, остановился, тяжело дыша. Михаил догнал его и принялся ругать за промедление, но тот не слышал ничего – видел только ее большие миндалевидные глаза, смотрящие на него с решимостью, а в ушах звенели ее слова: «Лучше прожить коротко, но живой».
Робкий солнца луч прорезал прохудившиеся облака и осветил виляющие, но ровные ленты следов от саней, отчего свежие колеи заблестели, засверкали, будто сани, проезжая, рассыпали алмазную крошку по дороге. Небо, очищаясь, омываясь, задышало бескрайней лазурью, солнце яростнее разгоралось над станицей, освещая степь, белизна которой углублялась и теперь слепила глаза. Бесконечная бель эта закутала туманом удалявшиеся сани, и вскоре Ермолины навсегда растаяли в ней, но не растаяла печаль, уносимая и одновременно разносимая ими. И самой горькой из всех этих печалей была печаль матери, которая должна была покинуть свое дитя, не ведая, выживет ли он в эту болезнь, а если суждено случиться худшему – она даже не узнает об этом и не сможет оплакать его.
Вот уж скоро другие зажиточные казаки Кизляка погрузят семьи и весь самый ценный скарб в сани, бросят большие дома, хозяйства, поведут за собой скот и поедут искать недостижимое счастье на новом месте. И время, ветром разметая, сгребет их всех и разметет – кого куда, так что самая память о станице сотрется, потому как немногословные казаки сокроют их опасные дела не только от потомков, но и от собственных детей, рожденных для новой власти, нового строя, новой эпохи.
Глава пятая
1929 год
Стоял тихий осенний вечер в Косогорье, когда солнце еще алело над простором зеленых и черных, вспаханных после уборки урожая полей, над неровными линиями далеких лесов, уже отмеченных пятнами меди, над деревьями в поселке, окаймляющими, словно стенами, избы и дома, да часовню-свечку в конце улицы. Клены первыми обронили костерообразные листья, и кроны их, поредевшие, уныло колыхались при легких дуновениях ласкового ветра.
На широком взгорье, словно крепость, возвышался кальвинистский сбор – храм времен Литовского княжества. В эти земли протестантство проникло в XVI веке, когда богатые семьи стали отказываться от католицизма и от идеи о божественном происхождении верховной власти, чтобы укрепить собственное влияние, и теперь этот старинный сбор с четырехсотлетней историей остался в память о литовских временах. Говорили, что когда-то он служил не только храмом, но и крепостью: недаром воздвигли его на взгорье, а вокруг обнесли рвом, недаром стены из полевого камня и кирпичей были высокими, толщиной в полтора метра, окна узкими, а бойницы позволяли вести круговой обстрел. Теперь ров был засыпан, а сам храм давно закрыт. Поговаривали также, что священник Косогорья Михаил предпринял попытку изучить подземелье сбора и нашел тайные ходы, которые вели в три разных направления, но что вышло из этой затеи, никто не знал.
Савельевы возвращались с поля на телеге, груженной мешками с картофелем. Когда лошадь стала подниматься на взгорье, Василий, его жена Ольга и младший брат Федор проворно спрыгнули с телеги и пошли рядом. И хотя казалось, что им было легко идти, на деле спины болели, а ноги гудели после второго дня работы в поле, жилы на шее тянуло так, будто кто-то потусторонний вытягивал из них кровь. Не разгибаясь, они копали картофель, почти не отдыхая, чтобы управиться за три дня. Меж тем мать Савельевых, Оксана, следила за домом, хозяйством и детьми, за тем, как те выполняли мелкую работу по дому.
Вдалеке от них на другом взгорье, где высился хмурый кальвинистский сбор, окаймленный липами, чуть отстояли старинные дубы-богатыри. Багряное солнце то пряталось, то вновь просвечивало и выскальзывало из-за пышной золотисто-рыжей кроны дубов, тонкими нитями окропляя луга, словно ластясь к ковылю, тимофеевке, овсянице, лисохвосту, пушащимся и затейливо перемежающимся меж собой. Пастушья сумка, цветущая с апреля, до сих пор не до конца отцвела и разрослась кустиками, а неподалеку от нее отцветала так похожая на пастушью сумку ярутка с ее зелеными плодами-сердечками, желтыми чашелистиками и белыми цветами.
Широкий пруд, раскинувшийся с другой стороны от дороги, розовел на закате, словно воду разбавили багрецом, ровной гладью отражая противоположный берег с такой кропотливой точностью, будто то была картина, созданная рукой мастера, а не явление природы, не игра света и тени. На этой воде летом чомга плела плавучее гнездо из кучи болотной травы, камыша и тины и так и плавала в нем, как на плоту.
Вдалеке тянулись по улице пятнистые точки коров, неторопливо шествовавших домой, изредка вяло мычащих и беспрестанно мотавших хвостами, – осталась летняя привычка отгонять оводов и комаров; вслед за ними шел пожилой пастух, который махал лениво восьмиколенным кнутом и беспрестанно покрикивал на медленное стадо. Слишком тяжело тянуло молоко, накопленное за день в вымени коров, и когда какая-то из них останавливалась, то раздавался выстрел пастушечьего хлыста.
Василий шел чуть поодаль от Федора, но все же он проследил за направлением его взгляда: младший брат, холостой парень двадцати лет, смотрел туда, где из-за суровой крепости протестантского сбора появились две фигуры и пошли по тропинке вниз, к другому концу улицы. То были Арина и Арсений, и Федор не мог отвести от них глаз. Непритязательный, он смотрел без злости, без жгучей ревности, лишь только взгляд его наполнялся тихой скромной тоской. Чудным показалось Василию достоинство, столь странное для такого юного возраста, с каким его брат смотрел, как девушка, к которой он питал нежные чувства, весело щебетала и улыбалась, идя под руку с русоволосым статным Арсением.
Арина была невысокой, но тонкой, как березка, притом не отталкивающе худой, а гибкой, с высокой грудью, подтянутым сильным телом, привыкшим к тяжелому труду, одновременно столь несогласному с ее хрупким станом. Лицо ее не было безукоризненно выверенным: узкоскулое и легкое, оно было утяжелено чуть кривым носом. Уголки век были опущены, из-за чего выражение глаз ее, подчеркнутых тонкими линиями бровей без изгибов, казалось грустным. Нижняя челюсть ее не по-женски едва заметно выдвигалась вперед. Словом, что-то мужское и негармоничное было заключено в чертах этого миниатюрного лица, но мужественность его так причудливо сочеталась с неизъяснимой женской прелестью полных губ, скромного взгляда, хрупкого гибкого стана, что совершенно забывалась и не воспринималась умом. Безусловно, Арина не была красавицей в строгом смысле этого слова, но она так и манила взор, так и притягивала к себе.
– Эх, Федя, – проговорил бодро Василий, словно не замечая печали брата, – жениться не надумал еще?
Неказистое лицо Федора, с широкими скулами и, напротив, маленькими узкими глазами, вдавленными глубоко в глазницы под широкими бровями, не выразило злости – когда другой бы на его месте непременно вспылил. Зная, что старший брат не мог намеренно желать обидеть его – даже когда наступал ему на больную мозоль, – Федор готов был вытерпеть от него неуклюжие попытки смягчить ситуацию.
– Неужели уже пора? – сказал он, и губы его скривились в усмешке.
– В твои лета мы с Ольгой уже ждали Анечку, – ответил Василий, и рот его растянулся в широкой добродушной улыбке. У него были большие чистые глаза и огромные торчащие в стороны уши. Когда он улыбался, а еще больше, когда заливисто смеялся от всей души, лицо его принимало наивное, даже глуповатое выражение, – он прекрасно знал об этом смолоду, но ничего не мог с собой поделать. Чем более умным старался выглядеть, тем большей глупостью и простодушием сияли открытые искренние глаза. Потому Василий давно смирился с этим и не старался выглядеть умным, решив, что ум не согласуется с его лицом и нравом. Но все это был обман, хотя и невольный: кто знал Василия близко, понимал, что человек этот был далеко не глупым, а во многих вопросах и более толковым, чем большинство его собеседников.
– Молодо-зелено, погулять велено, – отшутился Федор, сказав, конечно же, совсем не то, что было у него на уме и тяжким грузом давило на сердце. Лицо его, спокойное и суровое, вновь стало закрытым и не выдавало кипящих в нем чувств.
Дома работы было невпроворот: разгружали мешки с картофелем, высыпали его на брезент под навесом и сразу перебирали, сортируя на крупный – для еды, средний – для семян и мелочь – для корма скотине. А затем таскали мешки с отобранным картофелем в зимний погреб, расположенный в ближнем сарае.
Оксана, женщина большая, дородная, с широкой спиной, доила корову, пришедшую с поля. Привыкшие к тяжелому труду отекающие пальцы быстро сжимали и тянули тугое вымя. От ведра с молоком шел пар и ни на что не похожий запах глубокой сладости.
Ей было всего пятьдесят лет, но она выглядела старше из-за излишней полноты: большая шея ее сливалась с многократным подбородком, рядами спадавшим вниз, кожа, хоть и не была морщинистой, казалась старчески толстой, уплотненной, а веки безжалостно отекали, уменьшая разрез глаз. Она ступала тяжело, словно не совсем владела своим телом, и по шагам и движениям ее лучше всего ощущалось, что полнота не только делала ее дурнее, но и вредила здоровью.
В перерывах между делами по хозяйству они успевали перемолвиться друг c другом, рассказать, как прошел день. Оксана зачастую рассказывала сыновьям и невестке новости, какие успевала перехватить от соседок.
– Арина-то Котельникова и Арсений Котельников, – говорила она, освободившись от дойки, – оказывается, вступили в инициативную группу. Мать Аринки рассказала, председатель ее вызвал и давай, мол, так и так, уговаривать ее, склонять. Говорит, мол, ты молода, красива, школу закончила, за словом в карман не полезешь, в общем, девка бойкая, за тобой люди пойдут. Уж как она боялась и отнекивалась, мол, на такое дело люди нужны опытные. А председатель ей говорит, дескать, нет, нужны всякие, и даже наоборот, молодежь и нужна. Мать уж вздыхает, вроде бы и рада, а вроде бы и нет. На ней ведь и школа вечерняя, стариков учила грамоте, так еще теперь вот и инициативная группа, да работы еще сколько в колхозе. Аришка в школу уже не успевает и заглядывать… а в общем, зубами скрипит, но справляется.
Федор носил тяжелые мешки и не подавал виду, как внимательно он впитывал в себя каждое слово матери. Василий улыбался своей чистой глуповатой улыбкой, но и он внимал каждому слову, однако по другой причине, своей собственной.
– Так и получилось у нее убедить кого-то? – спросил он, когда Оксана, вздыхая и охая от того, как сбивалось ее дыхание от столь длительного рассказа, замолчала.
– Уже Савельевы и Котельниковы по улице Вишневой и Речной, восемь дворов итого, вступили обратно в колхоз.
В Косогорье только и жили, что Котельниковы и Савельевы, но дворов было очень много. Так исторически сложилось, что хотя жители были уже давно не родственниками, но все же носили одни и те же фамилии. Сами они про себя предполагали, что когда-то давно произошли от двух семей, но история хранила молчание, и доказать что-либо точно было уже никак нельзя.
В 1927 году здесь был основан один из первых колхозов Белорусской ССР, в который вступил почти весь поселок, вступил добровольно, потому как уж очень привлекательными были речи агитаторов. Люди, одухотворенные надеждой, охотно соглашались на коллективизацию. И хотя в последующий год результаты деятельности колхоза не только оправдали, но и превзошли их ожидания – прибыль делилась поровну между всеми участниками, – медленно стала нарастать среди колхозников обратная волна. Воду мутили кулаки, а более всего из них – Тихон Александрович и Лука Яковлевич, боявшиеся не только утратить свое влияние среди жителей поселка, но и стать неконкурентоспособными в условиях соперничества со столь сильным колхозом.
Усугублял положение дел тот факт, что обещанная техника не закупалась и не поступала в колхоз: агитаторы перестарались и скрыли от доверчивых жителей правду, умолчав, что это никак не могло произойти в один год: собственного производства тракторов и сельхозтехники в СССР практически не существовало, как и в дореволюционной России, а закупка дорогостоящей импортной техники из Америки не могла произойти сию минуту. Это привело к тому, что уже через год многие дома, сговорившись, стали выходить из колхоза. Происходило это не только в их поселке, но и в других колхозах Беларуси. Савельевы, Василий и Федор, тоже вышли из колхоза, повинуясь общему движению: куда все, туда и они, – потому как не могли отстать от других, им казалось, что если бы они поступили по-своему и остались в колхозе, то предали бы общий интерес.
Уже несколько позже они поняли, что выходить было не обязательно: часть дворов так и не двинулась с места. Среди преданных советской власти оказалась и семья Арины. Поговаривали, что и они бы вышли, но Арина так разъярилась на это, что матери и отцу ничего не оставалось, как уступить образованной – по их меркам – старшей дочери.
– Чудные дела творятся, – заметил Василий матери. – Неужто все так и будут то вступать, то выходить, то опять вступать в колхоз? Ужели не надоело им?
– А я так думаю, раз уж вышли, так вышли, – сказала Оксана, поведя рукой куда-то в сторону, словно отмахиваясь от навязчивой советской власти.









