Дьявольская слава
Дьявольская слава

Полная версия

Дьявольская слава

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ксения Гранд

Дьявольская слава

Глава 1. Andante umbratile – прелюдия


Для них я всего лишь скрипка, но я помню гораздо больше, чем они готовы признать. Все потому, что я возникла иначе. Меня не вытачивали из дерева, не лакировали кистями, не вырезали резцами. Нет. Я родилась из чьего-то страстного желания и отчаяния, что оказалось сильнее любого запрета. Все, что во мне звучит, было вложено чужой волей. Все, что я в себе таю, пропитано чужим умом, сердцем, волей и страстью, что чуть не сожгла меня дотла. Когда-то я пела на сценах самых великих городов мира, но теперь… все это кануло в чертоги прошлого. Звуки утихли, огни померкли. Некогда витавшие в воздухе ноты обратились в память, растворившуюся в тишине, и обо мне забыли. Оставили на многие годы в плену безмолвия и пыли. Использовали во имя Славы, а затем бросили доживать своим века в глубине чердачной ниши. Но вопреки их ожиданиям, я не умерла и не пропала. А лишь забылась глубоким, беспробудным сном.

На протяжении многих лет я снова училась молчать, укрытая от людских взоров, света, шума. Я не двигалась так долго, что научилась измерять время слоем пыли. Она копилась на балках чердака и старых, давно позабытых в холоде предметах: красках, холстах, чехлах без владельцев, засохших кистях и пожелтевшие от времени нотных партитур. Среди всего этого забвения покоился футляр. Старый, выцветший, покрытой ржавыми, словно старческими венами, прожилками – мой уголок забвения. Место, где я провела целую вечность наедине с мелодией собственных воспоминаний. Мой дом, мой приют, мое единственное пристанище. Но, как оказалось, не последнее.

За узким чердачным оконцем воздух был уже иным – влажным, подвижным, словно мир снаружи вновь понемногу возвращался к жизни. Спустя долгие годы безмолвия я впервые услышала поблизости стук каблуков, затем движение и шорох. Скрип замка, щелчок, чье-то затрудненное дыхание. Пока сквозь узкую щель ветхого футляра не пролился вечерний свет —живой, теплый. Его луч скользнул по моей древней деке, согревая ее благословенным теплом. О, сколь горько я тосковала по нему!

– Ну-ка, что у нас тут?

Надо мной нависло мужское лицо, испещренное глубокими морщинами. От его вида я ощутила поднимающуюся внутри тревогу. Мозолистая рука погладила мой корпус, заставив невольно сжаться. Сколько лет прошло с тех пор, как кто-то осмелился меня коснуться? Я забыла, каким бывает прикосновение, как ощущается живое присутствие и тепло человеческого тела. Я слишком долго спала, чтобы помнить, сколько зимних вьюг сменил весенний дождь, сколько летних трелей птиц заглушило ударами осеннего грома. Время летело неумолимо быстро. Дни за днями, месяцы, годы и целые десятилетия. Пока я не забыла вибрацию собственных струн и эхо тех дрожащих звуков, что когда-то складывались в музыку. Запустение окутало меня, словно саваном, и лишь редкие шаги на нижних этажах этого чуждого мне дома напоминали, что мир не рухнул: он все еще дышит, но не для меня.

– Какая красавица, ты только погляди! Столько лет пролежала на сыром чердаке, а сохранилась почти в идеальном состоянии! Бывают же такие чудеса…

Сморщенные пальцы осторожно скользнули по крышке, защелкнув заржавелые замки, и подняли меня в воздух. Я ощутила легкое покачивание внутри футляра, затем стук ботинок по лестнице и рокот странного механизма, увозящего меня все дальше в тревожную неизвестность. Какой неприятный, диковинный шум, словно ворчание металлического сердца, уставшего биться. Будто это не конь тащит нашу повозку, а стальной зверь, недовольный пробуждением от долгого сна. Звуки его лишены всякой напевности. Более того, он словно жаждет как можно скорее стряхнуть с себя непрошеного наездника. И чем долее тянется наше шествие, тем явственнее ощущается в нем глухая, нарастающая неприязнь.

Немало времени прошло, прежде чем железное чудище наконец-то замедлило ход, выпустив мужчину наружу. Звук его шагов – гулкий, раскатистый – подсказывает мне, что мы вошли в громадный зал с деревянным настилом и высокими сводами. Этим помещением оказывается его мастерская, вид на которую мне открывается вместе с приподнятой крышкой кожаного футляра. По обе стороны зала простираются длинные столы, на которых покоятся инструменты тонкой работы: резцы, стамески, шилья. На полках в пыльном полумраке теснятся склянки с лаками и маслами. Их стеклянные бока отливают янтарем, будто в них собран солнечный свет всех упущенных мною во сне рассветов, а вдоль дальней стены, как реликвии, покоятся деревянные заготовки – тени будущих скрипок и альтов.

Одним быстрым прикосновением мастер зажигает настольную лампу непривычно-яркого белого света и опускает меня на столешницу. Его движения наполнены бережной нежностью: в них ощущается забота, беспокойство и та трепетная любовь, с какой возвращают к жизни утраченные сокровища. Каждое касание, каждый мазок кисти по корпусу будто отзывается эхом в глубинах моего сознания, пробуждая во мне ностальгическую тоску. Тоску по дому, по шуму вокзалов, по былым временам, когда я сияла на сцене, озаренной слепящим светом. Но еще больше – по тому, кто заставлял меня на ней блистать.

– Какое мастерство! Какое изящество! Просто превосходно… – шептал чужой голос, обдавая меня теплом.

Незнакомец долго склонялся надо мной, изучая все мои трещинки и потертости, словно прокладывал путь на карте, который ему необходимо преодолеть, чтобы добраться до желаемого клада. И этим кладом была я. Мой чистый звук, моя идеально-выстроенная интонация, мой безукоризненный внешний вид, который за века моего существования, сводил с ума множество непревзойденных, по их собственному разумению, скрипачей. Но лишь один из них был поистине великим. И имя ему Ни́ккель – первый, кто взял меня в руки, и единственный, кому я неизменно и безоговорочно храню верность.

– Эй, Никкель? – послышалось эхо из былых времен. – Сегодня на занятиях возьмемся за новый этюд. Сумеешь исполнить его без легкомыслия, дабы вновь не коротать по окончании уроков лишние часы в стенах Академии?

Ветер за окном зашелестел. Огонь в камине у стола мастера шевельнулся. Пламя коснулось решетки, и на краткий миг мне показалось, будто комната потемнела, а треск поленьев обернулся мальчишескими голосами, доносящимися из глубин прошлого. Они становились громче, четче, вырисовывая все больше деталей, пока очертания былого не обрели форму, увлекая меня обратно в прожитые времена.

– Это не ребячество, а новые скрипичные штрихи, которые и остальным не мешало бы их освоить.


– Ну-ну, – покачал головой блондин в перепачканном канифолью жилете. – Особенно тот, где ты водишь смычком у самого моста, словно крысы уши объедают. Синьора Росси, верно, будет в восторге от такого «украшения» ее сочинения.

Никкель задрал подбородок и отвернулся. Он знал, что его друг не такой, как другие. Он вовсе не стремился уязвить его – лишь уберечь от участи быть осмеянным перед всем классом одним из наипочтеннейших наставников скрипичного искусства, коих взрастила музыкальная академия «Делле Арти1[1]». И юноша не единожды клялся себе, что будет держать себя в руках, но каждый раз нарушал слово, когда его творческую свободу стесняли, а мелодию, вместо того чтобы отпустить в полет, приковывали к земле цепями нерушимых академических догм.

– Прошу тебя, – взмолился его друг, – хотя бы ныне постарайся быть как все! Сегодня – день моего рождения. Мне не вынести его без твоего присутствия. Ты ведь не желаешь…

Никкель махнул рукой, прервав приятеля на полуслове. Такой нетерпеливый, резкий жест, словно концертмейстер пресекает фальшь еще до того, как она прозвучит. Он всегда так себя вел – тихо, робко, слегка отстраненно, с той заносчивой ноткой, что нередко звучит внутри тех, кто грезит о славе, еще не ведая, какой ценой она дается.

Никкель Пага́ньос не был склонен к спорам, но еще меньше терпел насмешки над своей техникой. Живя с юных лет под одной крышей с дедушкой – некогда прославленным мастером-лютье́2[1], – он привык к терпким запахам лака и смолы, что ныне казались ему слаще всякой сдобы. Увы, в последние годы старик все реже спускался в мастерскую: кашель вытягивал из него все силы, ноги не слушались, а руки, некогда орудовавшие рубанком, теперь дрожали даже над чашкой чая. И все же аромат древесины продолжал струиться сквозь стены их ветхого дома над мастерской, напоминая о том, что некогда здесь находила пристанище музыка.

Друзья, коих у юноши было крайне мало, звали его просто Нилем. Недруги же с усмешкой нарекли его «Нолём», будто нарочно подчеркивая нежелание признать в нем хоть крупицу значимости. Не за бедность или внешние пороки, а за внутренний свет, который им самим не был дарован от рождения. Являясь учеником музыкальной академии в городке Ге́нуя, случайно или по воле высших сил, юноша был наделен редким даром слышать то, что другим было неподвластно. Его мелодии поднимались резкими интервалами, напоминая то крики чаек над морской бездной, то мурлыканье кошек в ночной тишине. Он заставлял струны смеяться и плакать, грустить и молить о прощении, будто был способен извлечь любые звуки, подражающие природе. Его сонаты называли «шумом», его игру – «оскорблением для слуха» за то, что та не подчинялась правилам, почитаемым большинством музыкантов как высшая добродетель. И как бы Никкель не доказывал, что музыка – это не набор заученных нерушимых приемов, а материя, с которой можно работать как заблагоразумится: ломать, искажать, переосмысливать, – его доводы тонули в недоверии. Окружающие лишь качали головами, списывая все на странности ума или отсталость духа. Ведь кто поверит тому, чья душа звучит в тональности, неведомой остальным?

Однако же сам Ниль с завидной стойкостью сносил пренебрежение собственной персоной, пока однажды, в одно из самых обычных утр, чаша его терпения не переполнилась, перелившись через край.

– Ehehe3[1]! Поглядите-как, кто плетется в последних рядах! – выкрикнул вытянутый, статно сложенный брюнет с лестницы. – Пускай ты не справляешься с пассажами – бывает. Но являться с опозданием на урок каждый раз… Ничего не скажешь, ты воистину полный Ноль!

Смех отразился от сводов коридора и подобно волне вернулся обратно, заставив щеки Ниля вспыхнуть румянцем. Это был Руэн – сын флорентийского купца, более охотно вещавший о своем «таланте», нежели являвший его в деле. В действительности же он не мог извлечь и простейшего мотива, не сверяясь с наставническими листами, словно без них терял всякую опору. Учителя знали его как мальчишку с редким упорством… и с еще более редким нежеланием слушать. Он хватался за трудные этюды без разогрева, как будто гений должен проявиться внезапно, а не выковываться часами усердного труда и терпения. В его исполнении произведения звучали так, как от него ожидали преподаватели, и это раздражало Ниля едва не больше, чем его напыщенность и самодовольство.

– Меня зовут не так…

– Неужели? – направился к нему Руэн, поправив манжеты бордовой академической формы. – А как по мне это имя идет тебе куда более нынешнего. Что скажете, господа?

Мальчишки согласно закивали, заключив их в полукруг. Плечи Ниля поникли, а удерживающие ноты пальцы, судорожно сжались, предчувствуя надвигающуюся бурю. Насмешки сверстников не были для него новы, однако хотя бы раз он надеялся их избежать.

– Изволь, маэстро, сыграй нам что-нибудь из своих безумных фантазий. Потешь публику!

– Я не играю для тех, кто не умеет слушать, – выдохнул Ниль тише собственного дыхания.

– Что? Повтори громче, я не расслышал.

Но Никкель не стал этого делать. Он шагнул мимо, стараясь не задеть никого плечом, но кто-то из мальчишек выставил ногу, и юноша рухнул на пол. Стопка тетрадей рассыпалась по паркету, раскидав листы скрипичных партитур. Толпа прыснула смехом и, насытившись зрелищем, разбрелась по классам, оставив его собирать свои произведения. Непонятые, осмеянные, непризнанные… Их не мог постичь даже искушенный слух преподавателей, считая лишь ребячеством падкого до внимания юнца, не способного отличить таланта от каприза.

Подобные сцены случались не в первый и не в последний раз. За ними неизменно следовали уроки, разговоры и попытки учителей настроить Ниля на общий лад, будто он был единственной расстроенной струной, нарушавшей безупречно-выстроенного оркестра. Педагоги говорили о порядке и гармонии, о правилах, которые существуют не для того, чтобы сковывать, а чтобы направлять. Убеждали, что музыка – это прежде всего уважение к традициям. Что всякое отклонение должно быть оправдано, а инаковость – выстрадана годами послушания. И всякий раз, когда Ниль приносил свои партитуры, на него смотрели как на вызов, который любой ценой нужно подавить.

– Никкель, – сказала как-то преподавательница, утомленно сжав переносицу, – музыка – это не игра в самоутверждение, а язык души. Ты же не разговариваешь с инструментом, а мучаешь своими вычурными, несуществующими штрихами, портящими всякую мелодичность. Постарайся играть, как велено тебе наставниками: ведь они постигли это искусство до тончайших глубин.

Юноша молча кивал, изображая согласие, но каждое слово ложилось на его грудь тяжелым камнем. Быть может, педагоги и вправду ведали толк в нотах, но в одном они заблуждались несомненно: в его мелодиях было больше верности и упорства, чем они были готовы признать. Он служил ей, жил ею так, как живут долгом: не позволяя себе сомнений, не оставляя места для жалости ни к себе, ни к звуку. Не ради совершенства, а ради того, чтобы заслужить ее благосклонность. Ведь для Никкеля музыка была не простым набором звуков, но и не чем-то одушевленным: скорее – строгим законом, которому он подчинялся или стремился подчинить себе. Это в нем взрастил отец, а позже развивал и дедушка.

Когда Ниль играл в тишине чердака над дедушкиной мастерской, он остро чувствовал каждую неточность, каждое несовпадение движения и звука. В эти часы он забывал о неловкости, оставаясь наедине с задачей – извлечь из дерева именно тот звук, который искал. Для своей старой скрипки он был просто музыкантом, но для меня Никкель стал самим Совершенством. Я ощутила это сразу, как чувствуют дуновение первого весеннего ветерка или легкое прикосновение к плечу. Он стал моим идеалом, моим властителем, моим возлюбленным. Он сделался для меня всем, чем только может быть человек для инструмента, созданного для служения и звучания, и пусть мое место в его жизни было не последним, все же не мне довелось пробудить в нем ту неизбывную любовь к прекрасному.

Это случилось темным вечером, еще хранившим в себе дыхание дождя, прошедшего над Генуей. Музыкальная академия «Делле Арти» уже погрузилась в дремотную тишину: по холлам разносились лишь шаги ключника да редкий скрип старых дверей. Задержавшись после занятий, Ниль шел по пустынному коридору, держа под мышкой скрипичный футляр. Лампы гасли одна за другой. Тьма окутывала все вокруг, стекая по стенам бесформенными тенями. Как и в прочие дни, по окончании занятий юноша спешил домой – к недомогающему деду, нуждавшемуся в заботе. Но проходя мимо двери концертного зала, он вдруг остановился, услышав музыку. Нежная, приглушенная, она пленила его душу всего несколькими благозвучиями. Каждая нота будто скользила по воздуху, задевая невидимые нити, что тянулись прямиком к его сердцу. Теплая, как дыхание утреннего ветра, и в то же время чарующая, будто эхо давнего, почти забытого сна. Поддавшись искушению, Никкель проскользнул в щелочку, чтобы посмотреть, что за чудное создание способно высвобождать из инструмента столь дивные звуки.

Этим музыкантом оказалась девушка – натура еще более утонченное, чем пение арфы, что она извлекала. Ее коричневые, как древесная кора, волосы падали на плечи, отражая тусклый свет ламп, а тоненькие пальцы скользили по струнам так бережно, будто она боялась причинить боль самому воздуху. Ниль не знал ее имени, но почувствовал, что в этой музыке есть нечто, к чему он сам стремился, и чего, вопреки стараниям, никак не мог достичь. Не техника, а какая-то беззащитная невинность, от которой неотвратимо щемило в груди. Юноша замер на верхней ступени, не решаясь ни двинуться, ни даже вдохнуть – лишь бы не нарушить хрупкое течение прелестной мелодии. И впервые за долгое время он ощутил себя не музыкантом, а обычным слушателем, которому выпал шанс стать свидетелем маленького чуда.

– Вы тоже это слышите? – раздался тихий женский голос. Юноша удивленно моргнул.

– Простите?

– Пение. Словно арфа взывает к нам, раскрывая свои секреты.

Перестав играть, девушка подняла голову, и их взгляды встретились. Кожа ее оказалась светлее самого свежего молока, а лицо отличалось тонкостью и правильностью, будто было создано рукой мастера, знающего тайну самой красоты.

– Мне по душе бывать здесь в одиночестве. Тогда арфа раскрывает себя полнее. Ее голос словно выливается за пределы Академии.

При виде нее Ниль так и замер, потеряв дар речи, но спустя несколько мгновений все же взял свое волнение в узду.

– Прошу прощения, что нарушил ваше уединение… Я… не желал тревожить ваш покой, – поспешил он к выходу, но девушка тотчас его окликнула.

– Нет-нет, что вы, я всегда рада слушателям! Тем более, что мы с вами, кажется, еще не удостоились чести знакомства. Меня зовут Мэллóди Лонгсье́рро.

Юноша обернулся и, неловко поклонившись, представился, чем невольно заставил Мэллоди улыбнуться.

– Какое необычное имя, Никкель. – Будто звон монетки, упавшей на мощеную мостовую. Должна признаться, я уже имела случай видеть вас, играющего на скрипке во дворе. Вы… делаете это не так, как все остальные.

– Возможно, потому что я не умею иначе, – попытался засмеяться он, но горло предательски сжалось. – Но моя музыка не жалуется. Быть может, потому что связана со мною узами принадлежности.

Прелестное лицо девушки омрачила тень.

– Музыка никому не принадлежит, в особенности тем, кто умеет извлекать из нее самые чистые звуки.

– Как же тогда именовать того, кто сложил мелодию, если не творцом?

– Посредником, – без заминки ответила Мэллоди. Ниль смущенно улыбнулся, опустив голову.

– Простите мою неотступность, но я склонен именовать себя творцом, если не всеобщей гармонии, то хотя бы частицы прекрасного. Если я не могу контролировать собственную жизнь, то желаю взять под контроль хотя бы малую ее часть.

– Вы говорите искренне, и это достойно уважения. Уверена, вас ждет блистательное будущее, синьор Паганьос. Но будьте осторожны: музыка – капризное существо. Она не прощает тех, кто перестает ее любить.

Эти слова осели в его памяти дрожащей нотой, затерявшейся в тишине после последнего аккорда. Порой я все еще слышу их – тихие, едва ощутимые, как эхо, блуждающее в глубинах его сознания. Когда за окном шепчет ночная гроза, или когда легкая меланхолия захватывает его душу в плен. Во взгляде Мэллоди было что-то до боли родное, нечто, что тогда, на ступеньках концертного зала, позволило Нилю понять: вся его жизнь была лишь ожиданием этой встречи. Встречи, которая изменит его судьбу навсегда.

Он вышел из зала так же тихо, как и вошел. Дверь сомкнулась за его спиной, и привычные звуки академии вернулись на свои места. Все казалось прежним – коридор, лампы, шаги, – и лишь странное ощущение не отпускало его, будто внутри продолжало звучать то, чему он пока еще не придавал значения. Позже юноша осознал, что тот вечер свел его не с простой ученицей, а с дочерью самого директора Академии, синьора Тадде́оса Лонгсьерро – человека с суровым взглядом, горделивой осанкой и походкой, будто вычерченной по линейке. Увы, он был одним из многих профессоров, что невзлюбили Ниля за его своевольный нрав и за дерзкое стремление сочинять произведения по велению собственной воли, а не указаниям наставников.

Говорят, у каждого музыканта наступает миг, когда не он находит музыку, но она – его. Для Ниля этот миг настал в тот миг, когда он услышал звучание арфы Мэллоди Лонгсьерро. Она была первой, кто заставил его слушать. Его Музой, его тайной – идеальным звучанием, что он хранил в своем сердце. По крайней мере, так ему казалось тогда. С тех внутри Ниля поселилось нечто странное. Нечто, что теперь, после всего, через что мы с ним вместе прошли, я могу с уверенностью назвать «любовью». После той встречи несколько дней он не мог играть. Смычок дрожал в его руке, как перо на ветру, а все его мысли постоянно возвращались к ней – к девушке, чей голос звучал тише дождя, но глубже любого оркестра. Юноша стал искать ее во всем: в отражениях окон, в пении хора, в тонком шлейфе духов, исчезающем в коридорах Академии. В его игре, некогда неуверенной и робкой, возникла томительная нежность – та, что живет в человеке, утратившем нечто дорогое, едва успев это обрести. Он впервые ощутил, что музыка может быть не величественной, а хрупкой – и что к ней можно не только стремиться, но и прислушиваться. Быть может, тогда я бы не ощутила зарождающейся в воздухе фальши, но теперь, глядя на это из настоящего, я ясно вижу: он приписывал этой девушке слишком многое, позволив ей занять то место, которое не могло принадлежать ей по праву.

Но чем сильнее он привязывался к Мэллоди, тем яснее понимал, что ее свет, как, впрочем, и рука, принадлежали другому. Слухи в академии «Делле Арти» распространялись быстрее, нежели звук в пустом коридоре, – и все же Никкель упорно отказывался им внимать. Пока однажды не увидел, как Мэллоди, улыбаясь своей мягкой, чуть задумчивой улыбкой, идет под руку с Руэном – тем самым, чьи регулярные высмеивания превратили жизнь Ниля в сущий кошмар.

С того дня его надежда стала таять, как свеча, брошенная на подоконнике. Но его притяжение к музыке лишь окрепло. Он более не искал Мэллоди среди лиц – вместо этого он вновь и вновь возвращался к одному и тому же звучанию, пытаясь удержать в нем то чувство, которое не осмеливался прожить вслух. Музыка стала для него формой молчания, в которой юноша мог существовать, не объясняясь и не отвечая. Он не искал в ней утешения – лишь прятал в звуке то, чему не находил слов.

И так день за днем, ночь за ночью призрачный образ его новой Музы незримо проникал в его звучание, сливаясь с ним воедино. Никкель мог часами сидеть на крыше мастерской, задумчиво перебирая струны, а в голове его звучали ее мягкие слова и ее арфа, что некогда околдовала его душу. Со временем его игра изменилась, потеряв былую робость. Его интонация обрела решимость, а рука все увереннее сжимала смычок, не боясь даже самых безумных экспериментов. Каждая нота словно обнажала, что есть нечто более, чем безупречный ритм и академическая точность. Постепенно в Ниле зародилось новое чувство, странное, почти непостижимое, но отнюдь не немощное. То была не тоска и не скорбь, а страсть к музыке, которая понемногу заполняла его жизнь, вытесняя все остальное.

Будни Никкеля текли в однообразных, почти священных ритуалах: он опускался на каменную лестницу в холле Академии, проводил смычком по струнам своей старой, изношенной с годами скрипки и вновь и вновь пытался постичь, как довести их до совершенства. В каждом этюде он искал свободу: каждую шестнадцатую ноту, каждый штрих, каждый подъем и спад он пытался превратить в экспрессию, что возвышалась над привычными скрипичными канонами. Но однажды в тот самый светлый период года, когда воздух казался прозрачным, а мир – устойчивым и доброжелательным, словно впереди не могло случиться ничего по-настоящему дурного, течение его привычной рутины прервало неожиданное событие, которое определило всю его дальнейшую судьбу.

Двор академии «Делле Арти» был полон прилежных учеников, ищущих милости наставников, и отстающих, стремящихся удержать свое место в стенах этого строгого, но славного учреждения. Кто-то бренчал на лютне в тени цветущего тёрна. Кто-то с жаром спорил о тональностях, и лишь Ниль стоял у кованой ограды, вчитываясь в ноты с такой сосредоточенностью, будто пытался заглушить птичьи трели, что звенели над садом куда свободнее, чем этот новый этюд. Это было сочинение профессора Проспе́рро, написанное в образцовой академической манере. Мастер дал его Нилю в надежде улучшить его технику игры, приблизив к так называемому «идеалу». Но на деле, учить здесь было почти нечего: всего десять тактов, одна сквозная кантилена, пронизывающая весь этюд, и две репризы, оформленные сдержанным диминуэндо. Мелодия держалась на устойчивом гомофонном изложении с явным отсутствием воображения. Порой Никкеля поражала та отстраненность, с которыми современные маэстро обращались с музыкой – словно с давно выученной наизусть песней, в которую нельзя вплести ни единого нового слова. Но ведь именно в этом вся суть. Шедевры рождаются не из простоты и стремления к знакомому, а когда ты осмеливаешься шагнуть за грань дозволенного – туда, где начинается неизведанное, пугающее, но по-настоящему живое. Вот если бы в первом такте ввести пару трелей, перестроить метр на двенадцать восьмых, проведя основную тему с восходящей секвенцией на три октавы… Тогда динамика станет более выразительной, а напряжение в верхнем регистре даст нужный эмоциональный вспле…

На страницу:
1 из 3