
Полная версия
Подпрапорщик из Баксана
Воцарилась абсолютная тишина, слышно было только тревожное дыхание сотен людей.
– «…Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно… Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение её среди Великих Держав…»
Слова Манифеста падали, как тяжёлые камни. Андрей слушал, сжав кулаки. Всё было окончательно и бесповоротно. Он видел, как плачет его соседка, как сурово смотрят вперёд молодые казаки, как старики, вспоминая свои войны, кивают с горьким пониманием.
– «…В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится ещё теснее единение Царя с Его народом и отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага…»
Когда атаман закончил чтение, на мгновение воцарилась тишина, а затем площадь взорвалась. Сотни голосов слились в едином порыве – зазвучал гимн «Боже, Царя храни!». Мужчины снимали папахи, многие крестились.
Андрей стоял, охваченный странным чувством. Горечь и тревога смешивались с каким-то новым, незнакомым ему доселе чувством – чувством общности, единства перед лицом беды. Он обернулся, ища в толпе глаза Настасьи, но не нашёл. «И слава Богу, – подумал он. – Не надо, чтобы она видела это сейчас».
Не дожидаясь, когда толпа начнёт расходиться, он развернулся и пошёл к церкви.
В храме было тихо и пусто, лишь лампады мерцали перед ликами святых. Андрей остановился у образа Спасителя, не зная, с чего начать.
Из алтаря вышел отец Василий. Его лицо было серьезным, но спокойным.
– Чувствовал, что ты придешь, сын мой, – тихо сказал батюшка.
Андрей опустился на колени.
– Батюшка, не могу я остаться… Хоть и семья, и дети… Но как посмотрю в глаза тем, кто уходит…
– Встань, Андрей, – мягко сказал священник. – Не в покаянии ты нуждаешься, а в благословении.
Они стояли перед иконостасом, и отец Василий говорил медленно, внятно:
– Многие сегодня придут ко мне с тем же. Но твой выбор – от особой боли. Ты ведь не от безысходности идешь, а по зову сердца. Помни: защита Отечества – дело благочестивое. Бог поругаем не бывает. Он видит твое намерение.
Андрей молчал, глядя на золотые ризы икон.
– А о семье не тревожься, – продолжал батюшка. – Станица не оставит твоих. Это наш казачий закон. Иди с миром. И да будет над тобой Божье благословение.
Он возложил руку на голову Андрея и прочитал краткую молитву.
Андрей вышел из церкви преображенным. Теперь он знал точно – его долг не был предательством семьи. Это была жертва во имя их будущего. Война из далекой угрозы превратилась в суровую реальность, но в душе воцарился мир – мир человека, принявшего свою судьбу.
***
От церкви до своего дома Андрей шел медленно, словно боялся приблизиться к порогу, за которым ждал самый трудный разговор в его жизни. Каждый шаг отдавался тяжестью в ногах, будто сама земля, к которой он прикипел душой, не хотела его отпускать. Воздух был напоен знакомыми запахами цветущих садов и нагретой за день пыли.
Он шел по Казачьей улице, но видел теперь всё иначе, острее, пронзительнее. Вот дом старого Губина – в детстве они с Федькой лазили через этот плетень за яблоками, а потом, красные от стыда, стояли перед хозяином, слушая его строгий, но справедливый выговор. Вот колодец-«журавль» – здесь он, пятнадцатилетний, в первый раз по-мужски поговорил с отцом, когда тому пришла пора собираться на большие кавказские маневры, куда призывали запасных их округа. Отец, тогда еще крепкий, плечистый, положил ему руку на плечо и сказал: «За хозяйством пока присмотри, казачок. Армейская служба – она как отлучка: всегда может случиться. Поучись управляться один.» Через два года отца не стало – скосила горячка, но те слова навсегда врезались в память. Теперь его черед.
Вот кривая, разлапистая слива в их собственном палисаднике – под ней они с Настасьей сидели теплым летним вечером, когда он, запинаясь и краснея, решился сделать ей предложение. Она тогда срывала листок с дерева, крутила его в пальцах и улыбалась, а в глазах у нее плескалось счастье. Казалось, это было вчера.
Село жило своей жизнью, но это была уже другая жизнь – тревожная, поспешная, сбивчивая. Мимо него пробежал соседский парень, Петька, с холщовым узлом через плечо, крича что-то через плечо плачущей матери: «Не реви, мамка, австрияк он мне как семечки!». Из открытых окон доносились приглушенные рыдания, прерываемые мужскими басами. У колодца стояли женщины – не болтали, как обычно, а молча, с каменными, застывшими лицами, черпали воду, бросая на Андрея короткие, полные тоски и понимания взгляды. Все всё понимали. Для всех этот день стал чертой.
Он проходил мимо старой школы, низкого бревенчатого здания под камышовой крышей, где когда-то учился грамоте. Вспомнил, как учительница читала им вслух о Бородине, о Суворове, о том, как казаки «себя в бою показали и славу предков приумножили». Тогда это были просто слова из книжки, будоражащие мальчишеское воображение. Теперь они обретали страшный, реальный, неумолимый смысл.
Повернув за угол, он увидел свой дом. Тот самый, который его дед Карпо поставил своими руками, когда только осели здесь Поляшенко, обживали эту землю, врастали в нее корнями. Стены, сложенные из местного, серого камня, помнили еще стук казачьих сабель о порог, гулкие шаги уходящих на службу. Резные наличники, которые его отец, Фома Карпович, вырезал долгими зимними вечерами, чтобы «дому красоты придать». Теперь этот долг, тяжелый и неотвратимый, лег на его плечи.
Он остановился у калитки, положил руку на покрашенные доски. Здесь, за этим простым деревянным щитом, его всегда ждал покой и уют, его крепость. За этим порогом пахло хлебом и сушеными травами, звенел смех Севастьяна, агукала маленькая Анюта. Здесь жила его любовь – Настенька, с которой они вместе растили этот дом, как растили сад – год за годом, с любовью и терпением.
Он глубоко вздохнул, расправил плечи, толкнул калитку. Дома его ждала тишина, густая, давящая. Анюта спала в люльке, вытянув крошечные кулачки, а Настасья сидела за столом, не отрываясь смотрела на сложенные, побелевшие от напряжения руки. На столе, рядом с ее руками, лежала та самая газета.
– Ты уже знаешь, – тихо сказал Андрей, останавливаясь на пороге, снимая картуз.
Она кивнула, не поднимая глаз, будто разглядывая каждую черточку на своих пальцах.
– Все знают. По всему селу кричат, голосят… – Голос у нее дрожал, срывался на шепот. – Андрюша… не надо. Умоляю тебя. У нас дети. У нас свой дом, дело. Ты не служивый, тебя не тронут…
Он подошел ближе, тяжело опустился на лавку напротив.
– Именно поэтому и должен идти, Насть. Те, кто служил, свое уже отдали, им по закону первым идти. А я… я все эти годы жил в стороне, дом обустраивал, хлеб пек. Теперь мой черед. По совести.
– Какой черед? – она резко подняла на него заплаканные, воспаленные глаза. – Умереть где-то далеко, в чужой стороне, чтобы мы здесь одни, как персты, остались? Сиротами?
– Чтобы вы здесь жили! – голос его прозвучал резче и громче, чем он хотел. Он видел, как она вздрогнула, и тут же смягчил тон, потянулся через стол, пытаясь взять ее руку: – Насть, пойми. Если все так подумают – кто воевать будет? Кто? Казаки уже собираются, в правлении списки составляют. И я казак. Внук казака, сын казака.
– Ты пекарь! – вырвалось у нее, и в этом крике была вся ее боль и отчаяние. – Ты тесто месишь, а не шашкой машешь! Ты не умеешь!
Он замолчал, давая ей выплеснуть горе, давящее комом в горле. Потом тихо, но очень четко сказал:
– Отец Василий благословил.
Эти слова повисли в воздухе и упали, как камень. Настасья замерла, будто ее обдали ледяной водой. Потом бессильно опустила голову на сложенные на столе руки, и плечи ее затряслись от беззвучных, надрывных рыданий. Андрей встал, обошел стол, привлек ее к себе. Она не отталкивала, но и не отвечала на объятия, была безвольной и разбитой.
– Обещай, что вернешься, – прошептала она, уткнувшись мокрым лицом в его грудь. – Обещай, ради детей. Ради меня.
– Вернусь, – сказал он твердо, гладя ее по вздрагивающей спине, чувствуя, как влага от ее слез проступает через рубаху. – Обязательно вернусь. А пока… станица поможет. Не одни будете.
За окнами слышались приглушенные голоса, торопливые шаги, чей-то отчаянный плач – всё село прощалось с миром, с тишиной, со спокойным завтрашним днем. Андрей стоял, обняв плачущую жену, и чувствовал, как разрывается на части его сердце – между долгом, что звал его вперед, и любовью, что держала здесь, в этой горнице. И понимал, что выбора, настоящего выбора, у него больше нет.
***
На следующее утро Андрей отправился в станичное правление. Двухэтажное каменное здание встретило его гулом голосов. В просторной, но неуютной приемной с высоким потолком царило невообразимое столпотворение. Воздух был густым и спертым, пахло потом, махоркой и дешевыми чернилами.
У стола, покрытого потертым зеленым сукном, сидели писаря. Перед ними – плотная, беспокойная толпа казаков. Андрей влился в эту толпу, чувствуя, как сжалось сердце. Он прождал больше часа, пока не услышал свою фамилию.
– Поляшенко Андрей Фомич! К столу!
Он подошел. За столом сидел сухой, чисто выбритый человек в очках – столоначальник. Рядом стоял седой вахмистр со списками.
– Так, Поляшенко, – чиновник пробежался глазами по бумаге. – Годен. По возрасту и семейному положению подлежите призыву в пехоту. К зачислению в…
– Ваше благородие, – перебил его Андрей. – Прошу зачислить в казачью часть. Как мой дед и отец.
Чиновник поднял на него глаза.
– В казачью? Не положено.
– Почему? Я казак! Роду нашего в станице больше двухсот лет!
– По происхождению – да, – равнодушно пояснил чиновник. – Но в казачьем сословии состоите на особом учете. А по общему воинскому присутствию вы – ратник ополчения второй категории. Срочную не служили, военной подготовки не имеете. В казачью часть таких не берут.
– Я учиться готов! – настаивал Андрей, чувствуя, как по спине разливается холодная обида.
– Не в учении дело, – в разговор вступил вахмистр. – Устав, браток, не велит. Казак – он с малых лет в седле. Ты, видать, пекарем был? Ну, вот…
– Но я доброволец! – почти отчаялся Андрей. – По совести иду!
Чиновник вздохнул.
– По совести – это похвально. А по закону – пехота. – Он взял другой лист, что-то написал и шлепнул печать. – Направляетесь в 257-й запасной пехотный батальон, город Екатеринодар. Явиться в трехдневный срок.
Андрей молча взял листок. Бумага казалась тяжелой.
– Не горюй, – сказал вахмистр. – В пехоте тоже служить можно. Там тебя и стрелять научат, и штыком владеть. Главное – дух иметь. А он у тебя, я гляжу, есть.
Андрей кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Он вышел на солнечную площадь, сжимая в руке направление в Екатеринодар. Не в лихую казачью сотню, а в серую пехоту. Мечта рассыпалась в прах.
***
Андрей вышел с площади, и бумага в его руке горела, как раскалённое железо. Он свернул в первый же переулок, прислонился к шершавой стене амбара и закрыл глаза. «Ратник ополчения… Пехота…» Эти слова звенели в ушах, как похоронный звон. Он мысленно видел себя в седле, в черкеске, с шашкой наголо – картина, которую рисовало воображение с юности. А теперь – серый мундир пехотинца, тяжёлые сапоги, винтовка. Чужая судьба.
Он развернул листок и вчитался. Кривые казённые строчки, печать, подпись. Всё по-настоящему. 257-й запасной пехотный батальон. Город Екатеринодар. Явиться в трёхдневный срок. Далее следовал список того, что иметь при себе: бельё, портянки, кружка, ложка…
«Кружка, ложка… – с горькой усмешкой подумал он. – А как же шашка? Как же конь?»
Домой идти он не мог. Не сейчас. Вместо этого он отправился к реке, на своё заветное место – высокий обрывистый берег, откуда открывался вид на долину и уходящие вдаль горы. Здесь он всегда приходил в себя, здесь думалось легко и ясно.
Но сегодня и горы молчали иначе. Они были не убежищем, а последним рубежом его прежней жизни. За ними начинался огромный, незнакомый и пугающий мир.
Он сидел на краю обрыва, перебирая в руках тот самый листок, и по крупицам собирал своё новое будущее. Екатеринодар. Это далеко. Несколько дней пути. Там – казармы, муштра, чужие люди. Его, двадцатитрёхлетнего парня, отца семейства, будут учить, как мальчишку: «Левой! Правой! На руку!» Будет трудно, стыдно, больно.
Но сквозь обиду пробивалось иное чувство – упрямая, казачья решимость. «Раз не довелось по-своему, буду служить так, как вышло. Но служить буду честно». Он вспомнил слова вахмистра: «Главное – дух иметь». Дух у него был. Его не отнимут никакие обстоятельства.
Он встал, отряхнул портки. Пора. Пора идти домой и снова, уже в который раз, но теперь окончательно, объяснять Настеньке, как сложилась их судьба. Это будет ещё один тяжёлый разговор.
***
Вечером в доме Андрея собрались люди. Горница, обычно тихая и уютная, теперь была наполнена приглушенным гулом голосов. Стол, накрытый Настей и соседками, ломился от яств – тут были и горячие вареники с картошкой, и жареная курятина, и соленые грузди, и творог со сметаной. В центре стола стоял глиняный кувшин с домашней сливовой настойкой и графин с золотистой чачей.
Собрались станичные старейшины – седой урядник Степан Игнатьевич, бывший фельдфебель Губин, старый Хасан. Пришли соседи, друзья. Даже атаман заглянул на минутку, оставил на столе бумажный пакет с махоркой. «Пригодится, Андрей Фомич».
Андрей сидел во главе стола, бледный, сосредоточенный. Рядом пристроился Севастьян, стараясь казаться взрослым и важным. Настя то и дело выходила в сени – поправить платок, смахнуть непрошеную слезу.
Первым поднял свою стопку урядник Степан Игнатьевич. Его рука, испещренная старческими пятнами, не дрожала.
– Ну, Андрей, слушай нас, стариков, – голос его был глуховат, но тверд. – Идет казак на службу – это дело обычное. Но ты идешь по-особому. Не по казачьей части, а в пехоту. Не твоя в том вина, так судьба сложилась. – Он отхлебнул из стопки, крякнул. – Помни одно: честь казачью не в черкеске носят, а здесь. – Старик ткнул себя в грудь. – И там, в окопах, ты останешься казаком. Слышишь?
– Слышу, Степан Игнатьевич, – тихо отозвался Андрей.
– Я в Турцию ходил, – вступил Губин. – Тоже с пехотой рядом воевали. Мужики они крепкие, надежные. Не подведут. Ты им – свой, они тебе – свои. Солдатское братство – великая сила. Не горюй. В пешем строю тоже герои бывают.
Старый Хасан, сидевший чуть поодаль, налил себе чачи. Он поднял рюмку и сказал просто:
– Андрей-хан. Дом твой под охраной моей семьи будет. Дети твои – как мои дети. Возвращайся с победой. Иншаллах.
Из угла, где сидели женщины, донесся сдавленный вздох. Одна из старух, тетка Марина, проговорила, обращаясь больше к Насте, чем к Андрею:
– Не плачь, касатка. Слезами дорогу ему замкнешь. Провожай с молитвой, встречай с радостью.
Андрей сидел, опустив голову, сжимая в коленях свои рабочие, еще пахнущие хлебом руки. Он слушал эти простые, идущие от сердца слова, и обида понемногу отступала, уступая место суровой решимости.
Встал и хозяин. Его голос дрогнул, но он сдержался:
– Спасибо, что пришли… что напутствуете. Не подведу. Ни вас, ни станицу, ни род свой. Службу буду нести честно.
Он не смог договорить, сел, смахнул ладонью непослушную влагу с глаз. В горнице воцарилась тишина, нарушаемая лишь тихим плачем женщин.
***
Гости разошлись затемно. Настя, не говоря ни слова, принялась собирать Андрею узел. Каждую вещь она бережно перебирала, проверяла, поправляла – словно в этих простых действиях могла заключить всю свою любовь и защиту.
Андрей вышел во двор. Он обошёл хозяйство – дотронулся до косяка сарая, где ещё ребёнком вырезал своё имя. Всё здесь было его жизнью, его трудом, его памятью.
Вернувшись в горницу, он застал Настю сидящей на лавке с его заштопанной рубахой в руках. Рядом, прижавшись к матери, сидел Севастьян. Мальчик старался казаться взрослым и спокойным, но нижняя губа предательски подрагивала.
– Всё собрала, – тихо сказала Настасья. – Хлеба положила, сала кусок… Кружка новая, жестяная…
Он сел рядом, взял её руки. Они были ледяными.
– Насть… – начал он, но слова застряли в горле. Что можно сказать перед такой разлукой?
– Знаю, – прервала она его. – Ничего не говори. Ты должен. Я… я буду ждать.
Севастьян вдруг вскочил и бросился к отцу, обняв его за шею.
– Папка, не уезжай! – вырвалось у мальчика, и слёзы, которые он так храбро сдерживал, покатились по щекам. – Я буду слушаться, буду помогать… только не уезжай!
Андрей прижал сына к груди, чувствуя, как то маленькое сердце бьётся в унисон с его собственным.
– Я должен, сынок, – прошептал он, гладя его по голове. – Чтобы вы здесь спокойно жили. Ты теперь у меня за старшего, понял? Помогай мамке, сестрёнку береги.
Они сидели так в полной тишине, и эта тишина была красноречивее любых слов. Потом Настя поднялась, подошла к спящей Анютке. Наклонилась, поцеловала дочь в лоб.
– Как она тебя помнить будет? – прошептала она. – Год всего… Забудет…
Андрей подошёл, обнял её за плечи.
– Не забудет. Ты ей расскажешь. И я вернусь.
Ночь они провели не смыкая глаз. Лежали рядом, прислушиваясь к каждому шороху, к дыханию детей, к бою старых стеновых часов – отсчитывающих последние часы их общей жизни.
Когда в окне показалась первая полоса зари, Андрей поднялся. Оделся в дорожную одежду, перекрестил спящих детей, взял свой узел.
На пороге он обернулся. Настасья стояла, прижав к груди его подушку, а Севастьян, бледный, но непоколебимый, выпрямившись во весь свой невысокий рост, стоял рядом с матерью, крепко сжимая её руку. Взяв со стола медный складень, Настасья перекрестила его дрожащей рукой и тихо, но внятно начала читать старинную молитву проводов:«Спаси, Господи, люди Твоя… Победы православным христиан ам на сопротивныя даруя… Ангела Своего хранителя пошли ему, сохраняюща его от всякаго зла…»
Голос её крепчал с каждым словом, наполняясь силой и верой. Севастьян, не отпуская материну руку, смотрел на отца широко раскрытыми, полными слез, но неотрывными глазами.
Он вышел, не оглядываясь. Улица была пустынна. Только где-то вдали кричал петух, возвещая начало нового дня – дня, когда для Андрея Фомича Поляшенко закончилась одна жизнь и началась другая. А за его спиной, в распахнутой двери, оставалось самое дорогое – родовая святыня, жена с поднятой для последнего крестного знамения рукой, и сын, пытающийся быть мужчиной, и тихий шепот: «С Богом, Андрюша… Возвращайся…»
Глава 3: Екатеринодар
Душный, пропитанный запахом угольной пыли и махорочного дыма вагон третьего класса мерно покачивался на стыках рельсов. Андрей прижался лбом к прохладному стеклу, наблюдая, как за окном мелькают одинаковые, пыльные кубанские станицы. Свисток паровоза резал душу, словно воронье карканье, предвещающее недоброе. Он ехал не на войну – пока еще нет. Он ехал на перелом своей жизни.
Екатеринодарский вокзал оглушил его. Не столько гулом голосов и грохотом тележек, сколько этой неестественной, чужой монументальностью. Высокие арочные потолки, гулко отдающие каждый шаг, сверкающие билетные кассы. Площадь перед вокзалом была похожа на взбудораженный муравейник. Сотни людей в сером. Солдаты строями и без, офицеры с хмурыми, озабоченными лицами, суетливые писари за полевыми столиками. Воздух гудел от команд, ругани, ржания лошадей и пыли, взбитой тысячами сапог.
Андрей, чувствуя себя потерянным щенком, пробивался сквозь эту толчею, бессознательно прижимая к груди свой узелок с немудрёным пожитками. Взгляд его выхватил из хаоса молодого прапорщика, чьё новенькое обмундирование кричало о неопытности так же громко, как и его срывающийся от крика голос.
– Прибывшие в двести пятьдесят седьмой запасной! Сюда! Строиться у столба, живо!
Он присоединился к кучке таких же, как он, растерянных мужчин в гражданском – кто в пиджаках, кто в простых косоворотках. Их погрузили на подводы. Дорога от вокзала стала для Андрея медленной пыткой. Он сидел на жестких досках, свесив ноги, и смотрел на чужой, слишком шумный и нарядный город. Каменные двухэтажные дома с ажурными решётками, трамваи, звенящие на поворотах, нарядные дамы под зонтиками. Они проехали мимо огромного белого собора, чьи золоченые кресты слепили глаза. Всё это было прекрасно и абсолютно чуждо. Он думал о низком, беленом доме в станице, о тенистом дворе, о Насте, которая, наверное, сейчас достаёт из печи румяные караваи. В горле встал ком.
Чем дальше уезжали от центра, тем беднее становилось вокруг. Дома мельчали, улицы пылили. И вот, наконец, впереди, за пустырём, открылась панорама, от которой у Андрея похолодело внутри. Бескрайний город из однотипных дощатых бараков и грязноватых палаток. Оттуда доносился ровный, ни на секунду не смолкавший гул – топот ног, окрики, отрывистые команды. Это был 257-й запасной пехотный батальон.
Подводы остановились у ворот, отмеченных караульным постом. Прапорщик, спрыгнув на землю, рявкнул:
– на получение обмундирования! Построились!
Андрей спрыгнул с телеги, от долгого сидения затекли ноги. Он стоял под безжалостным июльским солнцем, и смотрел на этот военный муравейник, в котором ему предстояло исчезнуть. Здесь, в этой пыли, под этим чужим небом, заканчивался Андрей Поляшенко, пекарь и семьянин. Что начиналось – он ещё не знал. Только сжал в кармане кулак и глубже надвинул на лоб картуз.
Казарма 6-й роты встретила их оглушительным грохотом, в котором смешались десятки говоров, от горского наречия до медленного славянского говора. Воздух был густым, пахнущим овечьей шерстью, чесноком, махоркой и потом. Андрей стоял с узелком, чувствуя себя чужим на этом шумном базаре.
– Новобранец Поляшенко? – К нему подошел дневальный, казак с нашивками ефрейтора и смуглым лицом. – Твоё место там, у печи, верхний ярус. Узел – под изголовье. Переодевайся в казённое, гражданское – в узел. Понял?
Андрей кивнул. Ему выдали обмундирование. Гимнастёрка из грубого сукна, шаровары, сапоги. Всё это было немереное, чужое. Сапоги жали в подъёме, натирая ещё не огрубевшие ступни. Сидя на своей койке, он чувствовал, как его прежняя жизнь остаётся в сложенной на дне узла поношенной одежде. Теперь он был «рядовой Поляшенко». Один из многих.
Его соседями оказались терцы, такие же, как он, но такие разные:
Ислам – молчаливый горец-ингуш из окрестностей Владикавказа, лет двадцати пяти. Лицо скуластое, взгляд спокойный и твёрдый. Днём он выполнял все приказы с отстранённой точностью, а вечерами, отвернувшись к стене, тихо читал намаз на своём языке.
Артём – русский казак из станицы Червлённой, русоволосый и голубоглазый, с вечной усмешкой на губах. Ловкий, разбитной, он сразу начал устанавливать в отделении свои порядки.
Юсуф – ногаец, невысокий и жилистый, с чёрными, как смоль, глазами. Бывший табунщик, он почти не говорил по-русски, но всё понимал с полуслова, а его руки двигались с невероятной ловкостью.
Знакомство было немым и оценивающим. Обменялись кивками. Вечером, когда принесли ужин – баланду с куском чёрного хлеба, Артём, хлебая свою порцию, громко заметил, глядя на Ислама:
– А как же, братцы, со свининой-то? Кому нельзя, тому мой паёк достанется.
Ислам промолчал, лишь чуть сузил глаза. Андрей, чувствуя неловкость, перевёл разговор:
– Хлеб-то… пересушен. На моей печи такой бы не вышел.
Артём с интересом посмотрел на него:
– А, так ты печной мастер? Значит, с голоду не помрём.
Следующие дни были заполнены до отказа подготовкой к присяге. Строевая подготовка под руководством старшего унтера Зарубина, терского казака с седыми, щёткой, усами.
– Поляшенко! Расправить плечи! Ты не каравай в печи, чтоб тебя раздувало! – его крик, привычный к командованию на смеси русского и кубанского говора, обрушивался на Андрея. – Юсуф! Кру-гом! Я сказал «кругом», а не «пляши лезгинку»!
Их учили отдавать честь, поворачиваться «кругом», отвечать на вопросы строевым «так точно!». Вечерами, перед отбоем, они зубрили текст воинской присяги. Артём комментировал каждый пункт, Ислам молча и сосредоточенно повторял слова, Юсуф кивал, стараясь запомнить.
Андрей, сидя на своей койке, читал текст по слогам, вдумываясь в каждое слово.
«…Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, пред Святым Его Евангелием…»
Он смотрел на Ислама, который так же тихо шептал свою молитву, на Юсуфа, смотревшего в одну точку. Они все клялись перед своим Богом. Эта клятва была не просто формальностью. Это был общий договор, который связал их судьбы, несмотря на разность вер и обычаев. Он отдавал себя, свою жизнь, в обмен на надежду, что там, в тылу, будут живы и целы его Настя, Севастьян и Анюта.



