Зов пустоты
Зов пустоты

Полная версия

Зов пустоты

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 9

Он резко, порывисто встаёт со скамейки, делает несколько неуверенных шагов вперёд. Его высокая фигура мгновенно расплывается бесплотным призраком, теряет чёткие очертания.

— В ту проклятую ночь… на пустыре… — он говорит теперь уже явно не мне, а прямо в холодный туман, будто ведя мучительный разговор с невидимыми призраками оттуда. — Я не просто панически убежал, спасая свою шкуру. Я точно выполнил его старый железный приказ. Приказ, данный мне много лет назад, когда мы оба были ещё подростками. «Если вдруг станет жарко — исчезай. Бросай всё. Тебя не было». Он с детства методично научил меня бежать и прятаться, как крыса. А потом цинично использовал этот старый урок, чтобы навсегда привязать меня к себе невидимой цепью долга, вины и зависимости. Бизнесмен. Семьянин. А я? Я — тот, кто сбежал. Кто подвёл. Кто должен.

Он медленно оборачивается ко мне через плечо. Его измождённое лицо в предрассветных серых сумерках искажено даже не злобой или яростью, а каким-то мучительным, почти детским недоумением, непониманием мироустройства.

— Как можно жить с этим? С мыслью, что самая больная, самая страшная рана нанесена не врагом, а тем, кто должен был защищать? — спрашивает он хрипло, почти умоляюще.

Я медленно поднимаюсь со скамейки и осторожно подхожу к нему. Не слишком близко, сохраняя дистанцию. Ровно на расстояние одной вытянутой руки. Достаточно близко, чтобы физически чувствовать исходящий от его напряжённого тела ледяной холод затравленного, загнанного в угол зверя.

— Честно? Не знаю, — признаюсь я максимально искренне, глядя ему прямо в глаза. Лгать ему, говорить успокаивающие банальности было бы настоящим предательством. — Я действительно не знаю, каково это. Но ты сейчас здесь. Не в камере за решёткой. Не на пустыре. Ты здесь и сейчас. И Харди — далеко не единственный человек на этой земле, кто может решать, каким именно будет твоё будущее, твоя новая жизнь.

На востоке, за силуэтами зданий, плотный туман вдруг неожиданно порозовел нежным оттенком, затем вспыхнул яркой золотой огненной нитью по самому краю горизонта. Неумолимый рассвет медленно, но верно раскалывал уходящую ночь, разрывал её на части — методично и безостановочно. Первые лучи света падали прямо на его изможденное лицо, и я впервые по-настоящему ясно увидела не просто следы физических лишений и страданий, а живые черты настоящего человека.

— Ты спросила, что я чувствую, — шепчет он едва слышно, с трудом. — Страх. Я постоянно боюсь этой… проклятой тишины вокруг. Панически боюсь, что она снова медленно затянет меня, как трясина. И ещё… злость. Не слепая ярость или бешенство. Просто злость. Тихая, молчаливая, едкая, разъедающая изнутри. На самого себя. За то, что до сих пор, как последний дурак, ищу в его глазах хоть крупицу одобрения, хоть намёк на принятие. За то, что даже сейчас я где-то глубоко в душе всё равно жду и боюсь, что ты сейчас молча встанешь и спокойно уйдёшь к нему. К хорошему. К правильному.

Я демонстративно не двигаюсь с места, застываю. Затем делаю осознанный твёрдый шаг навстречу ему, решительно переступая через ту невидимую, но ощутимую черту, которую мы оба до этого момента инстинктивно боялись пересечь.

— Правильного не существует, Пол, — произношу я твёрдо, уверенно. — Есть только выбор. И сейчас мой выбор — слушать. Слушать не его версию. И не твою. А правду, которая где-то посередине.

Он смотрел на меня после этих слов долго, пристально, изучающе. И в его потухшем взгляде, наконец-то, появилось нечто новое, кроме вечной боли и отчаяния. Появилось осторожное вопрошание. Зарождающееся робкое доверие — хрупкое и тонкое, как самый первый ледок на осенней луже, который легко проломить одним неосторожным движением.

— Тогда нам лучше начать двигать отсюда, — говорит он, и его надломленный голос постепенно крепнет, обретает силу. — Пока туман окончательно не рассеялся. В нём ещё какое-то время можно надёжно спрятаться от чужих глаз. А когда он полностью уйдёт… всё сразу станет слишком очевидным, открытым и болезненным для всех.

Он медленно протягивает мне руку. Не для того, чтобы взять мою. А просто чтобы указать направление движения — прочь от этой скамейки, прочь от тихого парка, в сторону уже просыпающихся, наполняющихся жизнью городских улиц. Я молча киваю в знак согласия и иду рядом с ним, намеренно не касаясь его тела, сохраняя личное пространство. Наши длинные бледные тени в косых лучах восходящего солнца причудливо смешиваются, сплетаются на мокром асфальте.


Дорога домой теперь ведёт нас обоих уже не назад, в привычное безопасное прошлое, а исключительно вперёд — в сгущающийся, неизвестный, непредсказуемый день, где каждое произнесённое в тумане слово, каждое признание может стать либо надёжным якорем спасения, либо тяжёлым камнем на шее, тянущим на дно. Но шаг назад, возвращение к прежнему был уже физически невозможен — мост сожжён. Туман медленно рассеивался, таял в лучах солнца, а вместе с ним постепенно таяла и удобная, сладкая иллюзия, что нашу размеренную семейную жизнь можно спокойно продолжать дальше, просто плотно закрыв тяжёлую дверь в одну неудобную комнату и делая усердный вид, что этой комнаты больше не существует.

Но дверь распахнута настежь. И из тёмного проёма тянет пронизывающим ледяным сквозняком давно похороненного прошлого.

Глава 10

Мне только-только исполнилось тринадцать, когда в наш дом — просторный, светлый, наполненный книжными стеллажами и строгими портретами предков — вошла Тишина. Не обычная тишина уютных вечеров или воскресных утр, когда мир словно замирает в ожидании чего-то доброго, а совсем иная — плотная, как туман над болотом, липкая, словно паутина, натянутая невидимым пауком в каждом углу. Она просачивалась сквозь стены, оседала на мебели, заполняла лёгкие, как ядовитый газ. Эта Тишина явилась взамен того тёплого, пряного аромата свежеиспечённых яблочных пирогов, который всегда окутывал бабушку Клару, следовал за ней по коридорам, поднимался по лестницам — словно у неё было собственное, уютное, съедобное облако, сотканное из корицы, ванили и безусловной любви.

Бабуля — та самая бабушка, от которой веяло домашним теплом и пряностями, что всегда держала в своей потёртой кожаной сумочке не просто карамельки или мятные леденцы, а настоящие свёртки солнечного света, припрятанные специально для меня, — внезапно перестала приходить. Её визиты, регулярные как смена времён года, оборвались разом, будто кто-то перерезал невидимую нить, связывающую наши миры.

Затем начала исчезать мать. По вечерам она уходила, не объясняя куда, возвращалась поздно, когда я уже должна была спать, но не спала — прислушивалась к шагам в коридоре. Входила она в дом с опущенными глазами, с ресницами тяжёлыми, будто намокшими от дождя, влажными от слёз, которые она не позволяла себе пролить при мне. Сразу же скрывалась за плотной дубовой дверью родительской спальни, откуда доносился приглушённый шёпот — монотонный, тревожный, похожий на шелест осенних листьев, гонимых ветром по пустому парку.

И вот однажды вечером, за ужином — мы сидели втроём за длинным столом, покрытым накрахмаленной белой скатертью, — среди обычных, отточенных до блеска слов отца об интенциональности сознания и феноменологическом методе, из его уст вырвалось одно-единственное слово. Чужеродное. Шершавое. Страшное. Оно упало на глянцевую поверхность нашего благополучия, как камень на хрустальное зеркало: «онкология».


Это слово раскололо мир надвое.


Она умирала. Не где-то далеко, не в абстрактном пространстве медицинских терминов и статистики, а совсем рядом — в двадцати минутах езды на автомобиле, в больничной палате с выцветшими зелёными стенами, где воздух был пропитан запахом антисептика и чего-то ещё — неуловимого, тяжёлого, что я позже научилась узнавать как запах тлена, медленного угасания жизни.

И двое взрослых — мать с её слепой, как подземный корень, тянущийся к воде, верой в Божественный промысел, и отец с его отшлифованным, отполированным до зеркального блеска, острым как хирургический скальпель разумом — оказались совершенно, катастрофически бессильны перед моим детским, первобытным страхом. Они просто не знали — или не хотели знать — что делать с этой живой, горячей, трепещущей болью тринадцатилетнего сердца, которое билось в груди их единственной дочери.

Однажды мать, вернувшись после очередной долгой отлучки в больницу, тихо позвала меня в гостиную. Большая комната с высокими потолками тонула в густых сумерках, воздух в ней был тяжёл от ладана — этого сладковатого, удушающего, почти осязаемого запаха божественного присутствия, который въедался в обивку мебели, в портьеры, в кожу. В её худых руках, давно привыкших к перебиранию чёток, к крестному знамению, к молитвенным жестам, бессильно лежал скомканный носовой платок — жалкий, измятый кусок ткани, ставший последним якорем в бушующем море горя и отчаяния.

— Бабушка очень больна, — произнесла она голосом ровным и безжизненным, словно гладкий речной камень, пролежавший на морском дне столетия и обточенный волнами смирения до идеальной, мёртвой гладкости. — Господь ниспосылает ей крест. Тяжёлый крест испытания. Чтобы очистить душу её от земных грехов. Чтобы мы с тобой задумались о вечном, о настоящем, о том, что ждёт нас за порогом этого бренного мира.

Я почувствовала, как что-то маленькое, беззащитное, ранимое внутри меня — то ли надежда, то ли остатки детской веры в справедливость мира — сжимается в комок, скукоживается, превращается в твёрдое, ледяное семечко ужаса, которое прорастёт потом чёрным деревом в моей душе.

— А она… она поправится? — голос мой дрогнул, сорвался на полуслове. — Врачи могут её вылечить?

Мать медленно подняла на меня глаза. Её взгляд был взглядом скорбной мадонны с потемневшей от времени иконы, взглядом той, что уже знает развязку земной драмы и покорно несёт своё знание. В этих глазах не было лжи — ложь была бы милосерднее, — но не было и надежды. Только бездонная, безбрежная печаль и безропотная покорность воле Всевышнего.

— Не нам вопрошать о таком, дитя моё, — прошептала она, крепче сжимая платок в руке. — Не нам судить планы Господни. Наш удел — смиренно молиться. О милосердии Его. О силе духа для неё, чтобы вынести эти муки. И… о смирении для нас с тобой, чтобы принять то, что будет.

Она повела меня в маленькую комнатку для гостей на втором этаже — комнату, которая теперь была превращена в настоящую крепость для осады небес, в укреплённый бастион молитвы. Перед тёмным ликом Спасителя на старинной иконе теплился одинокий огонёк лампады, крошечное пламя, пляшущее точкой в густой тьме, как последняя надежда в океане отчаяния.

— Становись на колени, — приказала мать мягко, но непреклонно. — Будем молиться вместе. Будем просить Господа, чтобы Он даровал ей кончину христианскую, безболезненную, непостыдную, мирную. Чтобы приняла она последнее причастие с чистой душой.

Я опустилась на жёсткий, колючий ворс старого ковра. Колени сразу заныли от твёрдого пола под ним. Шёпот матери лился рядом монотонным, убаюкивающим ручьём церковнославянских слов, но мои мысли были далеко-далеко отсюда. Я не видела строгого лика святого на иконе — передо мной, в памяти, вставала совсем другая картина: бабуля, вся обсыпанная белой мукой, с весёлыми морщинками-лучиками у глаз, с улыбкой, тёплой как свежий хлеб.

«Христианская кончина». Эти благочестивые слова совсем не согревали моё замерзающее сердце. Напротив — они леденили, замораживали изнутри, превращали живого, дышащего, смеющегося человека — мою бабушку с запахом корицы — в холодную благочестивую абстракцию, в безликий объект для священного ритуала, в символ для чужих молитв.

На следующий день свою лепту в моё образование внёс отец. За обедом он отложил нож и вилку с хирургической точностью — параллельно друг другу, под идеальным углом к краю тарелки, — отпил глоток минеральной воды из бокала и начал свою речь. Неторопливую. Выверенную. Об танатологии — науке о смерти. О смерти как о философском концепте, достойном интеллектуального рассмотрения.

— Страх небытия, — голос его звучал как академическая лекция в пустом университетском зале, эхом отражаясь от стен, — есть всего лишь производная экзистенциального ужаса, свойственного человеческому сознанию. Но если мы рассмотрим finis vitae — конец жизни — не как трагическое событие, вырывающее нас из бытия, а как имманентный, неотъемлемый предел существования, задающий саму драматургию человеческой жизни, придающий ей смысл и остроту…

Он говорил и говорил — об Эпикуре с его утверждением, что смерти не стоит бояться, ибо пока мы есть, её нет, а когда она приходит, нас уже нет; о Хайдеггере с его «бытием-к-смерти»; о ценности конечности как условии подлинного существования. Его слова были безупречными, идеально ограненными ледяными кристаллами, выстраивающимися в изящную, блестящую, философски выверенную и невыносимо холодную теорию вокруг моей угасающей бабушки. Её реальные, физические муки, её пот на измождённом лбу, её страх перед приближающейся пустотой — всё это бесследно испарялось в ослепительном пламени его отстранённого интеллекта, как утренняя роса на раскалённой железной плите. Бесследно. Без остатка.

— Твоя задача, Виола, — резюмировал он, глядя на меня поверх очков в тонкой оправе, — не поддаваться слепому эмоциональному хаосу, который разрушает способность ясно мыслить. Наблюдай происходящее. Анализируй свои реакции. Смерть близкого человека — это уникальный, редкий феноменологический опыт, который дан не каждому в таком юном возрасте. Будь не пассивной жертвой обстоятельств, захлёстнутой чувствами, а… активным исследователем, познающим природу человеческого конца.

Через неделю — семь бесконечных дней ожидания — её привезли домой. Привезли умирать в привычных стенах, как она того хотела. Поселили в синей гостевой комнате на первом этаже — в той самой комнате с васильковыми обоями и кружевными занавесками, которая теперь превратилась в изолированный остров, отрезанный от остального дома непреодолимым ледяным морем запретов и недомолвок.

Мне твёрдо сказали: «Ты ещё слишком мала для этого. Ребёнку не надо видеть такие вещи. Не надо смотреть на страдания. Любить бабушку — значит молиться за неё каждый день и слушаться старших, которые лучше знают».

Однажды глубокой ночью, когда весь дом должен был спать, я проснулась от звука. Странного, глухого, доносящегося откуда-то из глубины дома, похожего на стон раненого зверя, пробивающегося сквозь толщу деревянной двери и кирпичных стен. Сердце моё забилось часто-часто, в горле пересохло. Я соскользнула с кровати, босиком, дрожа от холода ночного и от ужаса, прокралась по тёмному коридору вниз, к синей комнате.

У закрытой двери на полу сидела мать. Просто сидела, не молилась, не читала псалтырь — только сидела, уставившись невидящим взглядом в темноту, в никуда, и слёзы катились по её изможденным щекам медленно, беззвучно, как прозрачные ручьи по поверхности замёрзшего оконного стекла. Увидев меня, она не раскрыла объятий, не позвала к себе, не прижала к груди. Она молча встала — резко, как солдат, заступающий на вахту, — заслонив собою щель под дверью, откуда сочился слабый желтоватый свет ночника.

— Иди спать, — приказала она глухо, без интонаций. — Сейчас не время для этого.

— Но она… я слышу, она страдает… Мне страшно… — голос мой сорвался на всхлип. — Пусти меня к ней, мама, пожалуйста…

— Она борется за жизнь. За каждый вдох, за каждое мгновение, — мать говорила, не глядя на меня, словно сквозь меня. — А нашей любовью к ней сейчас должно быть молчание, Виола. Понимаешь? Иногда высшая форма любви — это именно тишина. Это не мешать. Не тревожить последние дни.

Наутро, за завтраком, отец с каким-то неуместным жаром, с горящими глазами учёного, увлечённого интересной проблемой, говорил о концепции «достойной смерти» в современной философии, о стоицизме в применении к паллиативной медицинской помощи.

— Кларе нужна сейчас, как никогда, ясность ума, — произносил он назидательно, и звук ножа, методично намазывающего сливочное масло на хрустящий поджаренный тост, резал слух, как скрежет металла по стеклу. — Ясность сознания, чтобы достойно принять неизбежное, посмотреть смерти в лицо без страха. Наше спокойствие, наша невозмутимость — это лучшая, самая ценная помощь, которую мы можем ей оказать. Эмоциональные бури только затруднят её уход.

Я сидела напротив, впиваясь ногтями в кожу под столом, в свои колени до боли, до красных полумесяцев. Внутри меня вскипало что-то тёмное, первобытное, дикое, невыносимое — чувство настолько сильное, что я боялась открыть рот. Любовь, искажённая до неузнаваемости, превратившаяся в слепую ярость, в отчаяние. Безумное желание вломиться в ту проклятую синюю комнату, сбросить все запреты, прижаться к иссохшему, костлявому плечу бабули, зарыться лицом в её редеющие седые волосы, закричать ей о яблочных пирогах, о её смехе, о том, что я помню всё-всё, каждую мелочь, каждое её слово!

Но этот отчаянный порыв разбивался — раз за разом, день за днём — о две неприступные, непоколебимые крепости: о слепое, окаменевшее, ледяное смирение матери перед волей Божьей и о холодную, блестящую, неприступную цитадель отцовского рационального разума.

Моему горю — живому, горячему, детскому — не находилось места в этом доме. Не было для него пространства. Его нужно было либо переплавить, перегнать в эфемерный туман ладана и бесконечных молитв на непонятном языке, либо аккуратно препарировать, разложить на философские тезисы, превратить в предмет интеллектуального анализа.

Её похоронили в серый, безветренный, мглистый четверг конца осени. На поминках в нашем доме мать, омытая потоками слёз и укреплённая верой, с просветлённым лицом говорила гостям о «блаженном восхождении праведной души к божественному свету». Отец же, с бокалом красного вина в руке, вёл размеренную, интеллигентную дискуссию с коллегами-философами об этике паллиативного ухода и о границах врачебного вмешательства в естественный процесс умирания.

Я же стояла в стороне, у высокого окна, следя пустым взглядом за тем, как осенний дождь рисует на стёклах бесконечные потоки, и чувствовала внутри себя не острую боль — боль была бы понятна, человечна, — а огромную, зияющую, чёрную пустоту. Моя личная потеря, моё сиротство при живых родителях оказались никому не нужны в этом мире. Они не вписались ни в один из принятых уставов нашего дома, ни в одну из разрешённых форм выражения чувств.

В ту ночь я не плакала — слёзы высохли где-то внутри, превратились в соль. Я просто сидела на своей кровати в темноте, укутанная одеялом, вслушиваясь в абсолютную тишину большого дома, в тишину, которая теперь стала постоянной, вечной жительницей этих стен.

И в этой оглушающей, мёртвой тишине родилось новое, страшное, взрослое знание — знание, которое легло на дно моей души тяжёлым камнем. Чувства других людей, их боль, их страдания — это не просто мимолётные эмоциональные состояния, не временные помехи на пути разума. Это целые подземные миры, глубокие и тёмные, куда необходимо спускаться с фонарём сострадания в руке, осторожно, благоговейно. Это открытые раны, кровоточащие раны души, требующие не холодного анализа и не благочестивых формул, а живого, трепетного, благоговейного внимания.

Потому что никто — никогда, ни при каких обстоятельствах — не должен оставаться так одинок наедине со своей болью, как осталась я в те страшные недели. Никто не должен чувствовать, что его подлинное, живое, кровоточащее горе — всего лишь сырьё для чужой теологической концепции или удобный повод для чужого умозаключения, для построения очередной философской теории.

С того проклятого дня я начала одержимо коллекционировать чужие боли, как другие собирают марки или монеты. Я училась вылавливать едва заметную тень в мимолётном взгляде одноклассницы, улавливать почти неслышимую дрожь в нарочито весёлом смехе учительницы. Я научилась спрашивать не холодное «почему так произошло», требующее логического объяснения, а тёплое, открытое «как ты это переживаешь», дающее человеку право просто быть, просто чувствовать.

Я дала себе клятву спасать, кого только смогу, от того леденящего душу одиночества, что навсегда, до конца дней поселилось во мне в тот момент — в ночном коридоре, перед наглухо закрытой синей дверью, за которой в своей последней агонии угасал самый родной и близкий на всём белом свете человек, а по обе стороны от этой двери стояли два немых, непроницаемых стража: святость без тёплых объятий и разум без живого, бьющегося человеческого сердца.

Глава 11

Мы вернулись домой к восьми утра, когда день уже вовсю вступал в свои права, заряжая воздух невидимой, почти электрической энергией. Солнце вливалось в дом сквозь высокие окна широкими золотыми потоками, превращая гостиную в солнечный бассейн — тёплый, переливающийся тысячью оттенков света, наполненный бесчисленными пылинками, словно микроскопическими планетами, вращающимися в своих невидимых орбитах.

Сегодня воскресенье — священный выходной день, последний островок покоя в бурном море недели, а это значит, что все без единого исключения будут в пределах досягаемости друг друга. Обычно мы не планируем заранее свои выходные — никаких жёстких расписаний, никаких скрупулёзных списков дел, никаких великих замыслов. Более того, в последние пару лет мы совершенно перестали куда-либо выезжать за пределы нашего района, словно незримая, но непреодолимая граница очертила строгую территорию нашего существования, и мы смирились с этим добровольным заточением. Мы просто остаёмся дома: застываем, словно соляные столбы, перед мерцающим, гипнотизирующим экраном телевизора или расходимся каждый в свой собственный, герметично закрытый от других мир. Я ухожу в свой мир бесконечного, однообразного быта и украденных у безжалостного времени книг, Харди запирается в своём мире служебных бумаг и толстых папок, которые не отпускают его даже в стенах родного дома. А Лилу живёт в своей вымышленной, фантастической вселенной, населённой странными, причудливыми существами, где голубой любящий папа не может жить без жёлтой заботливой мамы.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
9 из 9