
Полная версия
Искупление
Так что в первые месяцы замужества у меня была масса свободного времени, поваренная книга Бетти Крокер (свадебный подарок) и блаженная (говорю без тени иронии) решимость быть идеальным подспорьем для мужа.
И, господи, – такое еще случается? – я была безумно счастлива. Счастлива, как могут быть счастливы только новобрачные. Меня переполняла радость. Любовь. Я была влюблена в идею нашего блестящего совместного будущего, я была влюблена в секс. В занятия любовью. О, секс я обожала. Я была девственницей, и в первую брачную ночь Питер был нежен, и заботлив, и забавен, и терпелив.
Разумеется, я не спрашивала, девственник ли он, – лишь теперь, много лет спустя, я подозреваю, что опыт у него был. А тогда я просто подумала, что он изучил нужные книги и руководства. Он же все-таки был инженером. Лучшим на курсе.
Наша квартира в Нью-Йорке была крошечной, дом в Вирджинии – немногим больше, зато я могла свободно наслаждаться моментами близости, новыми для нас обоих. Как это было чудесно – просыпаться утром в одной постели, в спутанных простынях, которые я стирала и гладила сама (да-да, я это делала), свет городского солнца на подушке, у него на ухе, на щетинистой щеке, на моей руке поверх его плеча, на его руке поверх моей груди, шум машин за окном лишь усиливает чувство, что мы оторваны от мира, застыли в янтаре.
И еще – смотреть, как человек делает самые обычные вещи: потягивается, надевает тапочки, заходит в нашу тесную ванную (годами я включала воду, чтобы пописать), чистит зубы. Питер по утрам пел – возможно, это был его способ маскировать неловкие звуки, но с каким восторгом я обнаружила эту привычку! Обычно он пел себе под нос, напевал мелодии из кинофильмов, но как же я радовалась, слыша его голос из-за двери, пока готовила кофе, наливала сок, варила яйцо для этого мужчины, этого незнакомца из поезда, который теперь наклонялся поцеловать меня, овеянный запахом мыла и зубной пасты. Гладковыбритый, улыбающийся – губы, показавшие мне, на что способны губы. Мой муж.
А потом, когда он уходил на работу – элегантный деловой костюм, капелька лосьона после бритья, – день в приготовлениях к его возвращению. Перелистывание «Бетти Крокер», составление списка продуктов.
Одно из его любимых блюд или что-то новенькое – таково было главное решение дня. По магазинам, тесто в духовку, купить свежие цветы, приготовить ужин, накрыть на стол, переодеться во что-то красивое и опрятное.
Но я выставляю себя дурочкой. Были и ланчи с подругами из колледжа, и добровольная работа в моей старой школе, и походы в библиотеку, и в кино. Лекции и концерты. Каждое утро я читала «Нью-Йорк таймс». Раз в неделю – «Виллидж войс». Может, я и потеряла голову, но ум остался при мне.
Вечером он возвращался – мой муж, мой возлюбленный возвращался в наше гнездышко. У Питера всегда была наготове интересная история про какой-нибудь случай в конторе или по пути на работу. Жутко смешная. На человечество он смотрел мягким, ироническим, всепрощающим взглядом. Всегда немного отстраненный, немного озадаченный многочисленными людскими изъянами. Я стала говорить друзьям, что у Питера ирландское чувство юмора, но только потому, что разглядела нечто похожее в том, как общался с журналистами Кеннеди. Прежде я всегда считала ирландцев, особенно своих родных, довольно угрюмыми.
Уверена, Питер был счастлив не меньше моего. После ужина он час или два работал в нашей спальне, пока я мыла посуду и наводила порядок. Затем мы смотрели телевизор в нашей крошечной гостиной, или слушали пластинки, или читали, сидя бок о бок. А дальше его рука на моем бедре или в моих волосах, и вот уже мы голые в постели или – как это будоражило! – на диване. Я казалась себе прекрасной и бесстыжей, когда шла на кухню без одежды налить ему воды. Мы были очень молоды, нас ждало множество открытий. Боже, я просто обожала новобрачный секс, это были лучшие часы дня. (Часы во множественном числе.)
Должна признаться, оглядываясь на эти волшебные первые месяцы нашего брака, я иногда задумываюсь над тем, какой легкостью, какими радостями пожертвовали женщины с тех пор. Есть свои преимущества у безбедных будней конкубины.
Конечно, более серьезные обязанности у нас тоже были.
Каждое воскресное утро мы садились на поезд до Йонкерса и шли на мессу с моим отцом, потом ели яичницу с ветчиной на кухне моей матери (для меня кухня по-прежнему была ее). Пока я делала уборку, Питер косил траву или боролся с сорняками в саду. К пяти мы все вместе шли на семейный ужин у родителей Питера, и я очень радовалась, видя, какое удовольствие эти вечера доставляют моему отцу: болтливые родители Питера, нескончаемый поток уходящих и приходящих братьев и сестер, новенькие племянники и племянницы. Смотреть, как отца, не менее замкнутого и стеснительного, чем я сама, с тихим радушием принимают в мою новую семью, было еще одним наслаждением той первой поры. Если бы не это, уезжать от него в Вирджинию, а потом и во Вьетнам было бы нестерпимо.
* * *Когда мы прилетели в Сайгон, я думала, что наш домашний уклад не изменится, но повар, и горничная, и садовник уже прилагались к дому. К тому же ведение хозяйства было связано со множеством трудностей. Думаю, ты и сама помнишь: воду из-под крана нужно кипятить и хлорировать, овощи и фрукты замачивать в чистящем средстве (для удобрения используются человеческие фекалии, предупредили нас), курицу покупать, в принципе, безопасно, но с говядиной будьте осторожнее – азиатского буйвола трудно отличить от собаки. Никогда не соглашайтесь на первую цену, которую вам назвали. Никогда не ешьте уличную еду. Рыба только в консервах. Лучше ходить не на рынок, а в гарнизонный магазин. Лучше предоставить слугам работу по дому.
Но я хотела ходить на рынок. Хотела делать работу по дому.
Помню нашу заносчивость в то первое утро в Сайгоне, нашу самоуверенность, наш западоцентризм, усиленный, раздутый до неприличия тем, что мы ощущали себя ньюйоркцами-из-Йонкерса-до-мозга-костей.
Окрыленные, вероятно еще не оклемавшиеся после перелета, мы наняли велорикшу и отправились в тур по Сайгону превозносить куда более впечатляющие пороки и добродетели нашего родного города. «И это все?» – рефлекс, вплетенный в ДНК каждого ньюйоркца. Улица Тызо, говорили мы, похожа на Гран Конкур. Нотр-Дам ничуть не красивее собора Святого Патрика. Движение на дорогах ужасное, но попробуйте проехать по Таймс-сквер в полдень. Вонь, бедность – это да, но вы бывали в Бауэри? Центральный рынок – гудящий улей, но такое же сумасшествие творится и в Нижнем Ист-Сайде в субботу утром. Набережная не идет ни в какое сравнение с «Рыбным рынком Фултона». А колониальные особняки, широкие бульвары, хоть и красивы, напоминают Рокавей или побережье Нью-Джерси с виллами в средиземноморском стиле.
Да. Мы правда говорили все это, впервые разглядывая город, – окрыленные, перепуганные, не оклемавшиеся, – наши руки переплетены, карусельные виражи велорикши искажают, размывают все вокруг, словно кривые зеркала в комнате смеха.
* * *По-моему, на Центральный рынок мы отважились выбраться уже на следующий день. Должно быть, я все еще думала, что воссоздам в Сайгоне наш счастливый уклад: утром – по магазинам, затем готовить ужин и ждать возвращения Питера из большого мира.
Рынок – думаю, ты помнишь зной и столпотворение – кишел людьми, звуками, товарами, запахами (этот ужасный рыбный соус). Питер, как и я, не бывал во Вьетнаме, зато он бывал в Гонконге (или снова изучил нужные книги) и с высоты своего опыта стал объяснять мне, как вести себя в рыночной толпе.
Мне быстро стало дурно – жара, гвалт, толкающиеся тела. Я и теперь ощущаю волну ужаса, чуть не сбившую меня с ног, когда я заметила обезьяньи тушки, в ряд висевшие над одним из прилавков: маленькие молочно-серые трупики, обезглавленные, подцепленные вверх тормашками, задние лапы связаны и согнуты, будто в коленопреклонении, – точь-в-точь бледные тела принесенных в жертву детей.
Спустя пару минут я сказала Питеру, что больше не выдержу. Он, кажется, рассмеялся. Взяв меня за руку, он стал пробираться к выходу, а я плелась за ним, опустив голову и борясь с тошнотой.
На улице – палящее, пульсирующее солнце уже припекало шею – передо мной возникла девочка с протянутой ладонью. Рука Питера к этому моменту куда-то исчезла. Я смотрела на девочку, а в ушах у меня стоял звон бьющегося стекла. У нее были спутанные волосы, а рубашка истончилась, словно крылышко мухи. Вид у нее был серьезный, почти безразличный, но стояла она прочно, как припаянная.
Я наклонилась к ней, инстинктивно. Она моргнула – медленно, по-детски мило. Грязь, въевшаяся в складки протянутой ладони, могла быть предзнаменованием ее будущих страданий, оборванной линии жизни. Надо быть чудовищем, чтобы оттолкнуть такую ладонь. Естественно, я наклонилась, взяла ее руку в свои. Это было все равно что взять в руки птицу. Девочка застыла от удивления.
– Вот, держи. – Я пошарила в кармане юбки (Питер сказал, что лучше не брать кошелек) и положила ей в ладонь десять центов.
Не успела я опомниться, как меня обступили – натиск маленьких тел, крикливые голоса, клубок протянутых рук, таких же грязных, как у девочки. В этой возне я сразу же ее потеряла – наверное, ее оттеснили, а может, она убежала сама. Дети кричали, дергали меня за юбку, пихались. Выпрямившись, я чувствовала, как они врезаются в меня – мягко, настойчиво, – тычут в спину, хватают за плечи, тянут за волосы. Я будто оказалась в реке из маленьких конечностей, на потерпевшей крушение детской площадке.
Тут я услышала голос Питера. Он ухватил меня за локоть и повлек вперед, но дети пустились за нами следом. Он шлепал их по рукам и кричал что-то на вьетнамском, но они все не отставали, и лишь когда мы дошли до перекрестка и двое регулировщиков движения – «белые мыши» – стали махать жезлами и бранить их, дети наконец разошлись.
Питер еще полквартала вел меня за локоть, будто нас преследовали, а затем остановился, повернулся ко мне и сказал, нет – прокричал:
– Ты давала им деньги?
Им. Десятки лет спустя я слышу в голове это слово и различаю дополнительные оттенки, которые тогда не уловила.
– Одной девочке, – сказала я, уже пристыженная.
Лицо Питера раскраснелось.
– Никогда не давай им деньги, – продолжал он повышенным тоном, возможно чтобы перекричать шум транспорта. Возможно. – Я же предупреждал. Не давай им деньги.
Впервые в жизни он разговаривал со мной не как с женой, а как с подопечной.
Как только мы свернули за угол, навстречу нам с тротуара поднялся еще один ребенок, на этот раз мальчик, и протянул такую же грязную ладонь. Он был привязан потрепанной веревкой к дряхлому старику, сидевшему на грузовой тележке и облаченному в изношенную форму, как я позже узнала, времен индокитайской войны. У старика не было ног. Одной культей он опирался на тротуар. Другая, вытянутая вперед на дощечке, была покрыта гнойными ранами: влажная черная плоть, зеленая слизь, капельки свежей крови. Мальчик был не старше той первой девочки, и будущее, написанное на его ладони, явно было не менее мрачным, чем у нее. Но на этот раз я отпрянула. Я не наклонилась к нему. Мы с Питером без труда обогнули их и поймали такси.
* * *Довод был такой: слуги уже работали на иностранцев и знают, как замачивать наши фрукты и овощи и готовить блюда из нашего по большей части западного меню. Знают, как защитить наши американские желудки от мести Хо Ши Мина. (Она все равно настигла нас. Она настигала всех.)
– Предоставь всю работу им, – сказал Питер.
Лучшее применение моим талантам, сказал он, – светская жизнь. Ходи в гарнизонный магазин, если хочешь. Покупай платья и сувениры. Проводи утро в постели. Пиши письма. Домашние хлопоты оставь прислуге.
* * *Пока мы доедали пирожные, мои собеседницы обменивались милыми историями о своих расчудесных садовниках, горничных и мальчиках на побегушках – на троих у них было столько слуг, что я сбилась со счету, – и, хотя теперь я сама входила в привилегированные ряды этих дам, я не могла не заметить, что о слугах они отзываются как о деловых карапузах («Так накрахмалил шорты, что они могли бы стоять») или преданных псах («Верите, нет – он все еще ждал меня с зонтиком под проливным дождем. Самому встать под зонт ему и в голову не пришло»). Эпитеты, которыми они перекидывались, – «удивительный», «скромная», «благородный», «простая», «счастливые» – даже при том что этнические стереотипы были в то время особенно сильны, вызывали у меня раздражение и неприязнь.
Должно быть, эффект от «манхэттена» и блестящей истории о моем (нашем) восхождении в верхние эшелоны общества выветрился. К горлу снова подкатила обида, которую я почувствовала на пикнике, когда меня сослали в комнату для шитья.
Меня так и подмывало прервать благостные излияния ремаркой о безногом старике. Или упомянуть о тощих детях, населяющих улицы и подворотни. А может, с мрачным наслаждением думала я, просто начать выкрикивать: «холера!», «малярия!», «скарлатина!», «брюшной тиф!»? Давно забытые болезни, от которых нас привили перед отъездом. Или – как вам такое, дамы? – я легко могла бы прервать их милое щебетание, спросив, что они думают о приглушенных залпах, уже в те дни доносившихся с другого берега реки, о далеких столбах дыма, которые мы иногда наблюдали из своих укромных, оплетенных колючей проволокой домов.
В Мэримаунте у меня была лучшая подруга, Стелла Карни, – первоклассный оратор и заядлая спорщица, умевшая обрушить праведный гнев на тех, кого она называла «самодовольными классами», и теперь, в гостиной Шарлин, мне очень захотелось быть на нее похожей – включить Стеллу, как мы бы сейчас сказали.
Стелла уж точно не стала бы молча выслушивать весь этот империалистический бред. У Стеллы хватило бы смекалки, подкованности в истории и политике, чтобы дискутировать, отстаивать свою точку зрения – насолить этим избалованным невеждам.
Но по тем временам Стелла была редкой птицей, и, как бы я ни восхищалась ее дерзостью, сказать по правде, иногда мне было за нее неловко, а порой она меня пугала. Мы уже отдалились друг от друга, а ведь после выпуска не прошло и двух лет.
Поддерживать огонь праведного гнева было изнурительно, даже в роли молчаливой соратницы.
И не забывай, какие это были годы. Мои познания в политике оставляли желать лучшего, а Сайгон был приключением. И, несмотря на все мое возмущение этими надушенными, мило болтающими женщинами, я хотела быть одной из них. Хотя бы потому, что, пожимая им руки, и участвуя в их беседе, и принимая их приглашения (Роберта устраивает у себя ланч на следующей неделе, будет лектор из американо-вьетнамской программы культурного обмена; она надеется, я смогу прийти), я продвигала блестящую карьеру мужа.
* * *Хелен ждал снаружи водитель, и она предложила подбросить нас с Робертой домой. Приближалось мое любимое время дня в Сайгоне, послеобеденная сиеста, и хотя, как ревнительница равенства, я и порицала использование домашней прислуги, я уже вовсю предвкушала то, что ждало меня в нашем таунхаусе. Ставни в спальне закрыты, оберегая от солнца и зноя. Свежее покрывало откинуто. Кондиционер, все утро охлаждавший комнату, только что затих. Над головой бесшумно вращается вентилятор. На кровати лежит халат. На прикроватном столике ждет бутылка холодной воды «Виши», чистый стакан. Рядом один-два свежих цветка в вазе. На комоде курятся благовония. Роскошный полуденный сон.
Но Шарлин тронула меня за руку.
– Останься на минутку, – бросила она, прежде чем поцеловать подставленные щеки двух других жен. Как только они уехали, Шарлин повернулась ко мне. – Я могу предложить тебе что-нибудь еще? – спросила она в этой своей ужасной манере (прости, если я повторяюсь), будто делает тебе одолжение, позволяя быть у нее на побегушках. Она сама попросила меня остаться, а теперь делала вид, будто вежливо, с бесконечным терпением потакает моей прихоти.
Я заверила ее, что мне ничего не нужно, что ланч был чудесным.
Она поманила меня пальцем:
– Пойдем, я кое-что тебе покажу.
Идти было недалеко. Она провела меня в небольшую комнату сбоку от холла. Ее кабинет. Стол у широкого окна, выходящего на крытую галерею, пара плетеных кресел, книжный шкаф, на полках лишь горстка вьетнамских безделушек: нефритовые слоны, резные Будды, все в таком роде. Примечательнее всего были картонные коробки и решетчатые ящики, беспорядочно расставленные по полу. Одни были набиты соломой. В других виднелись аккуратно сложенные книги, или юбки, или платья – детская одежда.
Шарлин обвела весь этот бардак рукой:
– Мои скромные усилия.
Дальнейших объяснений не последовало.
Шарлин подошла к столу, и я вдруг почувствовала себя так, будто меня вызвали на собеседование. Или на ковер. Когда она опустилась в кресло, я заметила одновременно две вещи. Во-первых, твою Барби, она сидела в слегка развратной позе кукол, у которых не гнутся колени, прислоненная к пирамиде спичечных коробков. На ней по-прежнему был белый аозай, но теперь к нему прибавилась еще и шляпа конической формы, какие носят вьетнамские женщины, магически уменьшенная до кукольных размеров. Два тонких черных шнурка возле маленьких жемчужных сережек добавляли образу достоверности.
– Что думаешь? – Шарлин повертела Барби в руках. Светлый хвостик под шляпой был неподвижен.
Нельзя было не подивиться ее изобретательности.
– Какая прелесть, – сказала я. – Где ты такую нашла?
Я уже научилась узнавать ее лишь смутно извиняющийся «кто на свете всех умнее» тон.
– На рынке есть одна женщина, я зову ее Уизи, которая делает эти шляпы. Они называются нонла, ты знала?
Я не знала, но ответила «да».
– Так вот, – продолжала Шарлин, – сегодня утром я к ней заскочила. Я заскочила в несколько мест. Сначала купила в «Мэзон руж» чудесный рулон шелка. Потом отвезла его Лили и заодно вызволила бедняжку Барби. Лили сделала себе бумажную выкройку, так что Барби больше не нужно ходить на примерки. Потом заехала на рынок, показала ее Уизи и спросила, что можно сделать.
Все, что осталось невысказанным – как рано Шарлин встала, сколько дел успела переделать до нашей встречи, пока я мерила платья и укладывала волосы, – все это крылось в улыбке, игравшей на ее приоткрытых губах, молчаливое хвастовство, на которое, по нашему молчаливому согласию, она имела полное право.
– Я хочу продавать их по два бакса за штуку. Без шляпы наряд выглядит незаконченным. Все захотят шляпу.
Второе, что я заметила, когда Шарлин взяла в руки сайгонскую Барби, – это что коробки́, пирамидой составленные на столе, были вовсе не спичечными коробка́ми, а маленькими контейнерами, в которых раньше отпускали таблетки (ты их почти не застала). Контейнеров было штук пятьдесят.
– Или, может, по три? – сказала Шарлин. – Мы с Уизи долго не могли придумать, как сделать так, чтобы шляпа держалась на голове поверх приклеенной челки и этого чертова хвоста. Но оказалось, что голова у Барби не такая уж твердая. – Слегка приподняв кукольную шляпу, Шарлин показала мне, как она закреплена. – Всего-то и нужно было пару булавок.
По-моему, я даже тихонько ахнула.
Я вспомнила твои непролитые слезы, когда тебе сказали, что Барби останется с Лили. Я подумала – как подумала в комнате для шитья, – что в детстве Шарлин не сочиняла для своих кукол и мягких игрушек полноценную жизнь, предполагающую любовь, сострадание, скорбь. В отличие от меня. В отличие от тебя.
Увидев мое лицо, Шарлин рассмеялась.
– Так и мы, Триша, страдаем от невидимок и бигуди, – сказала она, будто этим утром своими глазами видела, как я закрепляю в волосах шипастые бигуди, как обжигаю кончики ушей под шапочкой портативного фена.
Шарлин снова принялась разглядывать куклу, поправила ее крошечную шляпу:
– Маленькая хитрость, как назвала бы это моя мать.
Затем она подняла на меня взгляд, и ее бодрое веснушчатое лицо выражало что-то совсем другое. Может быть, грусть.
– Моя мать, – сказала она, – была увядающей южной красавицей, которая вышла за обанкротившегося янки из Мейн-Лайна[13].
Она смолкла – возможно, задумалась. И снова будто осталась в комнате одна.
Я ждала. Воцарилось странное молчание. Наверное, я надеялась, что сейчас она расскажет красивую историю любви своих родителей – под стать нашей с Питером; возможно, это сгладило бы смущение, которое я испытала несколько часов спустя, вспомнив, как без умолку болтала о муже. А может, я надеялась услышать неприкрашенную историю из ее жизни: бедное детство, любовь к умершей матери. Как у меня самой.
Я ждала. Молчание стало неловким, неправильным. Шарлин смотрела вдаль, она была неподвижна, только быстро, неосознанно терла друг о друга большим и безымянным пальцами правой руки.
Мне начало казаться, что это молчание – результат еще одного faux pas с моей стороны: мне не удалось поддержать беседу. В нелепом отчаянии я воскликнула:
– Ты прямо как Скарлетт о́Хара и Грейс Келли!
И почувствовала себя глупой девчонкой из команды поддержки.
Шарлин взглянула на меня, будто в глаза ей ударил яркий свет. Ее приплюснутое лицо прижалось к невидимому силовому полю моего идиотизма.
Мои слова утонули, растворились в молчании иного качества. Наконец – тихо, по-деловому – Шарлин произнесла:
– Чего бы мне хотелось, так это включить шляпу в стоимость наряда и продавать все вместе за семь долларов. Но, видимо, уже поздно. – Она заглянула в желтый блокнот. – Утром я получила еще четыре заказа.
Снова придав Барби разнузданное сидячее положение, Шарлин вернула ее на место, несколько секунд разглядывала, что-то прикидывая, затем повернулась ко мне:
– Сколько зарабатывает твой муж?
Ты даже не представляешь, каким грубым, неуместным, даже обескураживающим по меркам того времени был этот вопрос. С таким же успехом она могла спросить меня, люблю ли я оральный секс.
Запинаясь, я ответила, что не знаю, – я и правда не знала, – и тогда она принялась расписывать доходы и расходы в ее собственном доме: зарплата ее мужа, что покрывает фирма, какое месячное содержание у нее самой, как она эти деньги тратит, откладывает и распределяет между детьми и прислугой. Все это было изложено в мельчайших подробностях и, как я сказала, по тем меркам очень обескураживало.
Чувствуя себя крайне неловко, я попыталась объяснить, что, поскольку детей у нас нет, мы ведем бюджет не так тщательно, как она. Когда мне нужны деньги – на духи, одежду, подарки родным, – я просто прикидываю сумму и называю ее Питеру, а он выдает мне наличные.
Она вскинула свои хищные брови:
– И все?
– Ну да, – ответила я, хотя обычно меня ждал шутливый допрос: «Еще одно платье? Ты что, надеваешь их по несколько штук?» Или водевильная сценка на тему того, почему он должен был остаться холостяком. Иногда он напевал: «На ней шелковое белье, на мне – дырявое старье. Вот на что деньги тратятся»[14]. Напевал ласково, надо сказать, а затем кружился в танце по спальне. Хотя, должна признаться, эти шутки усиливали мои мучения, когда нужно было снова идти к нему с протянутой рукой.
– А деньги на текущие расходы? – не отставала Шарлин.
Дома, в Америке, Питер каждое воскресенье оставлял деньги в моей шкатулке для украшений: двадцатка, десятка, одна пятидолларовая купюра и пять долларовых. Во Вьетнаме он клал американские доллары и индокитайские пиастры в прелестную лакированную шкатулку с пагодой Салой – одну из первых памятных вещиц, которую я купила в Сайгоне.
– Если принесешь мне американские доллары, – спокойно заявила Шарлин, – я куплю тебе пиастры вдвое дешевле. За небольшую комиссию, разумеется.
От удивления я даже спросила:
– Как?
Она помедлила.
– Есть у меня знакомый ювелир… – начала она, потом махнула рукой: – Черный рынок, сама знаешь. Ничего интересного.
Затем ее взгляд снова устремился вдаль, и о том, что она размышляет – размышляет яростно, как я это про себя называла, – можно было догадаться лишь по беспокойным движениям большого и безымянного пальцев.
И тут она сказала:
– Я хочу делать добро. – Сказала так же прагматично, так же бесстрастно, как до этого сказала: «Я хочу продавать их по два бакса». – Сейчас столько страданий.
В тот момент я подумала, что она имеет в виду «во Вьетнаме», но теперь уверена, что она говорила обо всем мире.
– Для этого нужны деньги.
Поднявшись с места, она начала показывать мне коробки и ящики, заполонившие комнату. Ее сестра – нью-йоркская тетя, о которой ты говорила на пикнике, – работает личным помощником директора в «Мэйсис». «Мы с ней гуманитарная организация на двоих, – сказала Шарлин. – В которой вечно царит хаос», – добавила она (в этом я сомневалась). Она увидела нужду и написала сестре, и вдвоем они начали думать, чем бы помочь. Одежду достать проще всего – у ее сестры хорошая скидка для сотрудников и «ловкие пальцы». А еще у ее сестры есть особый друг, который заведует разгрузкой товаров в самом крупном магазине в мире.

