
Полная версия
Орган и скрипка

Влада Жнецова
Орган и скрипка
Глава 1. Дом Павловых
В имении Павловых снова произошел нешуточный переполох. Стены с гобеленовыми обоями, на которых среди деревьев прятались олени и цесарки, сотрясало канонадой женских голосов с самого утра, и казалось, что лес оживет, да и повалит с фактурных полотен в комнаты, сбегая от шума и словесных оборотов, витиеватости которых можно было только позавидовать. Голоса переругивались и бранились, разве что тарелки не свистели над головами, и только кресло, примостившееся в углу гостиной, сохраняло невозмутимость, как и спокойная, умудренная тень, притомившаяся за газетой.
– Что у вас там? Никак опять у Джоанны струны перекрутились? – донесся басистый голос.
То был хозяин имения, Павлов Павел Михайлович, человек образованный и тяготеющий к разного рода премудростям, с черепашьим нравом и повадками ужа. Весь сыр-бор происходил из-за сборов Джоанны, его милой дочери, в гимназию после непродолжительной отлучки домой. «Э как, совсем еще девчонка, а уже отправилась в увольнение!» Павел никогда не мечтал о сыне, решил уйти от порядков, которые исповедовал его отец и многие до него, и ничуть не пожалел, ведь судьба подарила ему настоящее чудо. Но шутить порою хотелось, и, если бы было возможным спровадить дочь в армию, он бы сделал это, хоть на годок, ради укрепления дисциплины, а с ней в придачу и жену пристроить ротным командиром – иначе не объяснить, почему каждая их стычка оборачивается настоящей баталией.
– Пустяки, Павел, пустяки!
Павел выправил заломы на газете и спрятался за ее раскинутыми крыльями. Его жена, Василиса, по долгу матери была более сведуща в инструменте дочери, к тому же она была влюблена в фортепиано и бряцала на нем день ото дня на любительском уровне, лишь иногда впуская в дом отрожденную инструменталистку, чтобы приобщиться к магии клавишных переливов.
– Глаша, поди сюда! – зычный и знойный голос прорезался, как зуб мудрости: резко и зло, сковырнув десну и пустив кровь. Так госпожа Павлова, Василиса Владимировна, подзывала к себе служанку. – Скорее! Ну!
Отлегло от музицирующего сердца, Джоанна обратила лицо к потолку и закрыла глаза.
– Щипцы неси, неси!
Очень она боялась настройщика и всякий раз радовалась, когда матушка обходилась без его услуг. Джоан боялась его, большого коренастого мужчину с натруженными мохнатыми руками и мозолистыми пальцами, который и вправду был мастером своего дела, но оголяться перед ним было до тошноты мерзко, пусть вместо молочной мягкости у нее были скупо намеченные струнами вершки. Хотелось бы, чтобы настройщицей была женщина, да только им, даже самым умелым, не дозволяли ходить по домам. Могли бросить учение, как объедки, а после запереть дома или превратить в лекаршу-гувернантку, обхаживающую только одно музыкальное сердце. Везло немногим. Глаша, находящаяся у Павловых во служении, была обычной девушкой без особых знаний, но с добрым и покладистым нравом и немного детским характером, за что ее и полюбили.
– Я на всякий все разом прихватила, Василиса Владимировна! Вы только обождите! – донеслось с пролета.
Аглаюшка неслась во всю прыть, присобрав подол белого передника. Ее руки оттягивал крохотный саквояж с премудростями, и канифоль была самым элементарным, что находилось в нем.
Декоративная колонна, выструганная из дерева и слоновой кости, встретилась ей на пути невольным препятствием, в которое она по привычке едва не врезалась и которое привычно обогнула. С цветочной пилястры за ней печально наблюдала молочная Камея.
Джоанна собиралась в гимназию, но, как и всегда, без восторга. Накануне ей обновили платье, поскольку шерсть быстро скатывалась на смычковых ребрах, но даже это не помогло избежать очередных разборок, в которых, как в водовороте, кружились самые разные темы, включая учебу, непослушание, отсутствие женской покладистости. Но основной щепой, разбивающей всю эту воронку в пух и прах, были и оставались струны.
– Не на что там смотреть! Послушай, матушка, у меня такое бывало, и не раз я сама справлялась. Похожу, подышу, оно само и расправится, ты просто времени не даешь. Не даешь!
Джоанна вдохнула, каркас ее ребер распрямился, спицы раскрылись, крючки, облекающие пустоту в струны по форме девичьей груди, звякнули, и когда это случилось, она зашлась легким кашлем.
– Понятно. Все с тобой предельно понятно, – сказала мать и подалась ближе к капризному инструменту. Ее строгий взгляд, проникающий в самые телесные недра, устрашал почти что хищнической прозорливостью и беспрекословным вниманием к деталям: Джоанна чувствовала себя мышкой, которую в ночи приметила сова.
Пальцы бережно обняли серебристую канитель и осторожно за нее потянули.
– Мамочка, только не ругайся…
Солнечные зайчики плясали на лакированной спинке пианино, уже давно ставшего своеобразным мерилом статуса. Лисьи хвосты солнечных всполохов стелились по стенам, усеянным разноцветием, пылким и бодрым, вслед за ними протягивались хвосты теневых чернобурок. Гостиная не комната вовсе, а одомашненный лес. За тенью, отбрасываемой спящим канделябром, притаился и теперь выглядывал горностай – вихрь пыли, поднятой от беготни. Силуэт свечной подставки напоминал скрипичный ключ.
Джоанна стояла перед зеркалом во весь рост, не имея возможности ссутулиться и округлить плечи. Ее подбородок был задран, губы сжаты, а крылья носа дрожали в затаенном дыхании. Пушнина темных локонов прикрывала светлые плечи.
– Держите-с.
– Платьев, конечно, не напасешься, но это пустяки, – словесно благоволила Василиса, стоя позади своей дочери. Она перебирала каштановые, с медовым отливом пряди пальцами пианистки, но с тоской поглядывала на инструмент, слоном из поговорки разлегшимся в гостиной. Он был здесь, но его старательно не замечали. – Великое счастье, что у тебя есть к музыке талант… Мое желание ничего не значит: как ни крути, а пианистка из меня никудышная.
– Так из меня тоже, – переливчато рассмеялась Джоанна, и густые локоны подпрыгнули вместе с ее плечами. Гордое, аристократически ладное, с высоким лбом и необычно суженными глазами лицо чем-то напоминало загадочную Джоконду, или Приснодеву, или еще какую просветленную женщину, чьи образы вечно опускают взгляд во смирении и раболепном согласии с жизнью.
– Ты напрасно печалишься, матушка, – попытки приучить Джоанну обращаться на «Вы» к собственной матери не увенчались успехом, и все смирились.
Семейство Павловых издавна славилось гибкостью мышления, и порой их воззрения явно опережали время, но в нынешнем веку, в союзе Павла и Василисы, свободомыслие закоснело и остановилось в своем развитии. Надежда рода возлагалась на Джоан, но игра с собственными волосами увлекала ее куда больше преемственности поколений: какое дело ей, скрипачке, до тех, кто уж отжил свое?
– Не возбраняется питать страсть к музыке, не будучи музыкантом. Никто не укорит тебя, если пожелаешь упражняться на уровне любительском, а на уровне профессиональном будет радовать тебя приглашенный…
Раздался грозный отцовский кашель.
– …приглашенная пианистка!
О том, чтобы позвать в дом пианиста, не шло и речи. Джоанна давно заметила, что отца тяготит и тревожит благоговение, с которым его жена отзывается о клавишниках: с ее слов, они кем только ни были – и посланниками Господа, и выходцами затерянной музыкальной страны, и ангелами во плоти, и просто добрейшего склада людьми, рождающими переливистую, набегающую волнами мелодию, которая пробуждала в ней куда больший восторг, чем тонкое, поднывающее звучание скрипки.
Вскоре им суждено было встретить двадцать первый год совместной жизни, а Павел Михайлович все страшился, что его ненаглядная голубка упорхнет к другому мужчине с клавишами в груди.
Джоан вновь посмеялась.
– Милая, лучше обрати внимание внутрь себя и посмотри, как одна струна обвивает другую.
Она спокойно обнажилась до пояса: расстегнула все пуговицы, хотя Василисе было достаточно и двух, чтобы обнаружить проблему, а потом спустила домашнее платье, дав доступ не только к струнам, но и ко всему инструменту. Стеснение не было ее уделом, и вовсе не из распущенности, просто нечего было стыдиться, когда сама нагота ставилась под вопрос.
Марципановая кожа с вкраплениями сахарной пудры розовела на солнце, сливками стягивалась под ребрами, как бы поддерживая их арку, а потом расходилась, обнажая подкову из эбенового дерева, притянутый к ней гриф, повторяющий изгиб продольного сочленения мнимых ребер, жилы струн, поддерживаемые крючками, ими же натягиваемые вперед для анатомического повторения грудных надкрыльев.
– Вдохни, милая, – скомандовала мать, подобрав толстые волосы и уложив их на спину.
Джоанна вдохнула. Головка грифа, расположенная в условной яремной впадине, задвигалась, в груди подобрались струны, приподнялись золотистые эфы ключиц. Материнская рука бережно втиснула в расщепленную на нити диафрагму щипцы и подцепила изнутри свернутые струны.
Грудь легонько подергало вроде как от невралгии, но в то же время нудно защекотало, и было это ощущение похоже на першение в горле, когда что-то мешается, но никак не достать.
Загнутый носик щипцов проник в малюсенькое разъединение между сцепившимися струнами и походил там, расширяя образовавшийся зазор.
– Тихонько, – шептала Василиса, успокаивая не только Джоанну, но и себя: в таком деликатном деле нельзя было спешить, иначе струну можно было порвать, а искусственная канитель звучала значительно хуже родной, порой могла вовсе не прижиться и привести к сепсису. Но, опять же, все зависело от умений скрипичного мастера. Многие из них приобщились к врачеванию, но так и остались дилетантами. И на выходе мир получил горстку музыкально озабоченных мясников.
Джоанна всегда задерживала дыхание, когда матушка просила быть тише. Ее нежность была нежностью лепестков белладонны – красота, при взгляде на которую интуитивно понимаешь, что лучше не трогать. Это ощущение присутствовало во всем: и в голосе, и в прикосновениях. Джоан очень любила свою мать и не боялась ее, но никак не покидало ее чувство, что находится она рядом с большой фарфоровой куклой, неумело пытающейся заботиться о живом существе.
– Тебе уже семнадцатый год, а ты все бегаешь, как егоза!
Голос просел и скрипнул, как будто шарики бисквитного фарфора прокатились по гипсовой трубе.
– Чуть выдается свободное время, и она уже бежит, голова назад, плечи вперед! И вот, посмотри, – Василиса провела ладонью по шее Джоанны, подтолкнула ее подбородок, заставив держаться прямо. Сама повторила то же движение, хладнокровно выдав вперед нижнюю челюсть. – Струна за струну заскочила!
– Мамулечка, легкое ведь дело, ничего страшного, – Джоанна трагично вздохнула и затрясла каштановыми локонами. – Я бы и сама справилась, если бы…
– Если бы мать не увидела!
Удерживая одну струну щипцами, Василиса покрутила вторую тонкими пальцами, захватила ногтями и слегка оттянула. Раздался тонкий писк, перешедший в звуковое дребезжание.
– Пойми, это очень для тебя не характерно – отказываться от утреннего туалета. Ты думала, что мать так глупа и ничего не заподозрит?
– Ничего я не думала. Я бы могла уж сама переодеваться, поверь мне.
– Но что делать мне и Глаше? – досадовала Василиса. – Глашеньку гнать прикажешь?
Глаша, замершая в отдалении, подсобралась и неловко начала перебирать кисточки на оторочке передника.
– Нет, что ты, что ты… – виновато забормотала Джоанна.
– За молодыми девушками знатного рода нужен особый уход. Ты же не простолюдинка какая-нибудь. Пользуйся и радуйся.
– Я все же думаю, что люди не племенная скотина, чтобы их так делить, – Джоанна холодно зыркнула на мать из-за плеча. Если от нее требовали манер, то, следовательно, ждали и равнодушного снисхождения, в маске которого принято щеголять высокородным. – А у простолюдинок свобод в итоге больше, чем у меня: никто за ними так пристально не бдит.
Дзиньк!
Струна соскочила и встала на свое место. Джоан подавилась воздухом, закашлялась, наклонившись вперед, но рука матери жестко легла к ней на грудь и заставила выпрямиться.
– Джоанна, никакого бутерброда с вареньем на завтрак.
Безоговорочное поражение настигло Джоанну за секунды.
– Но-!
– Отправляйся за стол, – бережно похлопав ее по лопаткам и присобрав волосы, Василиса кивнула Глаше.
Та метнулась к платью и, семеня ножками, подбежала к Джоан, чтобы помочь ей одеться.
Без удовольствия Джоанна полакала за столом кашу, которая ощущалась менее постной, чем лица родителей, лениво сползшихся составить ей компанию, потом поблагодарила всех за заботу, докончила ученический образ лентой, по обыкновению пристроенной на запястье, а не в волосы, схватила портфель и вырвалась навстречу сутулому, рахитично сложенному дню, который, то кряхтя, то зевая, катил по небу коляску с колесом солнца.
День первый
Глава 2. Знакомство с гимназией
Опаздывая, она пробегала по городской площади, где неизменный шарманщик заводил неизменную песнь под вращение валика в груди. Зубчики выбивали искры тусклой мелодии, иногда они застревали, и Джоанна задумывалась, не больно ли ему. Но на лице, порыжевшем от старости, не угадать было переживаний и мыслей, оно ржавело из года в год все сильней, и уже карие глаза тонули в блеклости среди маковых зерен, усеявших сморщенную кожу. Джоан порой останавливалась, чтобы послушать, но не сегодня.
Сегодня она летела, откинув назад пышные локоны, и не видела перед собой ничего, кроме готической фигуры богослова, на чей урок она безнадежно опоздала уже на пять-десять минут.
Кто-то бросил шарманщику несколько монет. Потом мимо него прошла семейная чета, ведущая за руки щекастую девочку, и все они тут же отпрянули от него, как от прокаженного, ровным рядком, потому что ребенок потянулся, чтобы посмотреть, откуда исходит музыка.
Джоанна оглянулась назад, различив шумок недолгой перебранки, однако ноги все продолжали тащить ее вперед, поэтому она врезалась в грудь крепко сбитого господина, и было это так же больно, как влететь в кирпичную стену, разве что его костюм смягчил удар, отпечатавшись ворсинками на шелке золотистой щеки.
– У меня в свое время глаза были спереди, а не на затылке, – бесстрастно высказался он, и Джоанна по одному только голосу вообразила перед собой длинное, выструганное из мрамора лицо с большими надбровными дугами – так низко, рокочуще, но тепло прозвучали слова.
Головы она не подняла и на мужчину не поглядела, извинилась перед ним, но извинение скоропостижно растаяло в воздухе, потому что она уже припустила вперед, теперь глядя по направлению своего бега и удерживая руками платье, чтобы не случилось споткнуться о кого-нибудь еще или вовсе упасть.
Город, в котором она обитала, был обыкновенным и ничем не примечательным; светло-серая, буроватая деревянная вотчина, или расщепленная на дома дубрава, выпускающая из веток почки кирпичных построек, захватывающих хозяйский быт фабрик, маленьких производств. Новоявленный, еще совсем незнакомый мир механизмов прекрасно уживался с обширными полями, крестьянскими наделами, избенками, которые топили по-черному, и царственными, высокородными церквями и храмами, которые своими куполами напоминали сметанный торт. Пробегая мимо них, Джоанна неизменно заглядывалась на бирюзоватые, поглощенные небом луковицы, свечи или шарики, останавливалась, чтобы поглазеть на них без отвлечения на ходьбу, и представляла, как берется она за громадную ложку, трогает ею расписной купол, а тот оказывается мягким и полным сладостей.
Сегодня ей было не до того, хотя мысли о церковных вкусностях приободрили ее и поубавили в ней страха перед заповедным чтецом, ссылающим на Суд Божий за малейшую провинность.
Вертлявая улица споткнулась о камешек и разлилась в мостовую, всполошенную волнами шляпок, цилиндров, шапок, пелеринок, плащей, мимо плывущих лавок, утопающих копытами лошадей, влачащихся повозок, качающихся на волнах экипажей – те же повозки, но чуток поизящнее. В это течение вторглась Джоанна, и оно подхватило ее, но бросило не в обозримые ею препятствия, а в мысли, образовавшие пенящуюся клумбовыми незабудками воронку, которая тянула ее куда-то глубоко.
Происхождением «живых инструментов» интересовались все. Все, кроме Джоанны, принадлежащей к этому негласному «сословию», или касте, как иногда шутил ее отец, знаток науки, других стран и всякой всячины, иногда веселящей ее, а иногда утомляющей. Не было в ней запала познавать истину своего происхождения, не было охоты вдаваться в размышления, поскольку себя воспринимала она как нечто само собой разумеющееся: да, у нее есть скрипка. Да, это позволяет превосходно играть, но что с того? В остальном она практически не отличалась от других людей. Пожалуй, жизнь одарила Джоанну музыкальным богатством, и глупо было бы покушаться на Ее разборчивость: раз уж так сложилось, значит суждено. Как говорится, дареному коню в зубы не смотрят.
Но другим людям существование подобных ей не давало покоя, словно «живые инструменты» лично пробирались в их дома, в самые сокровенные их уголки, к детским люлькам и красным углам, где играли, мозоля глаза и лишая сна.
Кто-то говорил, что музыканты – послы воли Господней; так завещали предания и строки из божественных книг, согласно которым о могуществе и хвалах Божьих возвещали песней и музыкой, рожденными в союзе трудолюбия и духовного благоденствия, ибо пока руки были сильны, чтобы творить и играть, а душа была светла и милосердна, творилась Его воля. Когда же человечество омылось во грехах, не то как дар, не то как напоминание о порочности рода людского появились молитвословы со струной в груди. Все началось со струны, ибо таков был звук: протяжный, дрожащий, чинящий колебания подле себя. Перво-наперво люди сами мастерили инструменты, усложняли их, совершенствовали, и уже после, когда скопилось в задворках культурных библиотек достаточно наименований, чтобы создать оркестр, достойный Господа, начали рождаться его послы. И музыка проникла в жизнь, как когда-то давно, когда человек жил в гармонии с землей и небом.
Приверженцы другой точки зрения были менее влюбчивы в благозвучие, которое не мог создать ни один музыкант, рожденный с обычным сердцем. Посему и почитали тех, кто был отродясь наделен умением, демонами, а то и сынами и дщерями самого Дьявола. Искусно вырезанные в грудях клавиши, тетивы струн вместо сухожилий, завитки и прочие премудрости не восхищали, а ввергали в смутный, необъяснимый ужас, и его сопровождало завороженное омертвение: такое можно испытать, увидев что-то или кого-то, похожего на человека, но не являющимся им в полной мере. Противоестественно было иметь в груди скрипку или фортепиано, и эта нестыковка с законами природы обращала разум в бегство, и на его месте появлялось капище предрассудков. Впрочем, приверженцы такого мнения не считали себя предосудительными и были правы, поскольку сложно винить людей за мнение, отличное от добродетельного канона. А был ли канон? Никто не ведал истинных причин возникновения музыкальной хвори, и люди просто боялись: боялись, что сердечно раскрепощенное дитя будет неприкаянным; боялись за благополучие семьи, ведь если уж рождался музыкант, клеймо демонопоклонников ложилось на всех домочадцев; боялись из непонимания, боялись, потому что не могли найти объяснения тому, как дышал и плакал пустогрудый младенец с зачатком бубна меж ребер; боялись, что вскоре будет явлен злой рок, и чем сильнее становился страх, чем выше он взбирался по иерархической лестнице, тем сильнее замыкался круг, сочленивший непонимание со страхом, страх с непониманием.
Люди ученые и мудреные, к которым относился и отец Джоанны, тужили свои умы в попытках объяснить появление музыкальнорожденных с научной точки зрения, однако теории их росли в саду расхождений, одна врастала в другую, пробивая своими ветвями менее прочный ствол и подгибая их под давлением чего-то более твердого. Переплеталась, кривилась, разрасталась тернообразная рощица, но никакое древо в ней не давало плодов.
Одни древа выросли из саженцев, пролитых радием: как дань фантастическим эфирам слагались легенды о некоем артефакте, который пронизывал лучами земную твердь, и под его воздействием искажались плоды во чревах тех, кто имел некую предрасположенность к фатальным болезням. Ветви росли, но упирались и обламывались об одно только слово, принявшее множество форм: «некий». Никто не знал, что может так влиять на человеческое тело, оставалась загадкой и избирательность, с которой недуг поражал утробную жизнь; неведомым было и само воздействие – не вязалось в ученых головах, почему излучение способствует именно таким метаморфозам, откуда оно «знает», как выглядят музыкальные инструменты и как меняются они с течением времени. За давностью лет не разыскать было физических свидетельств причины, кроме, пожалуй, музыкальных людей, уже прочно вошедших в обыденную жизнь. Их зачастую не связывало ничего, кроме немыслимо искаженных тел.
Живыми инструментами становились совсем здоровые дети, или дети с рахитом, или дети с какими-то врожденными недугами, вроде легкой водянки. Принадлежность к инструменталам не наделяла людей особой силой, равно как и не исцеляла их. Они просто приходили на этот свет с будоражащим воображением устройством своего организма, играли мелодию своей жизни, а после умирали, как и обычные люди: нажив профессию, имущество, опыт.
Другие древа простирали крученые, покореженные, длиннопалые ветви к болезнетворию, и мысль, что сама музыка как феномен могла вести к появлению на свет людей с подобным отклонением, пару веков назад вылилась в общественный невроз, из-за чего в некоторых странах на пение и скромное музицирование девушек, а также на прослушивание ими композиций был введен строгий запрет. На Востоке он все еще действовал, хотя численность музыкантов не просто не уменьшилась, она возросла. Клочок средневековья жаловал их уничтожения, но эта тема никем не распространялась. Тем не менее у теории, говорящей, что музыка своими колебаниями вызывает необратимые изменения в так называемой памяти человеческого тела и в наследии его клеток, по-прежнему оставалось много сторонников.
Но были и кроны, в которых гнездились те, кто работал не с причиной, а со следствием. Люди с музыкальными сердцами появились слишком давно, чтобы познать их тайну, – говорили они, а после вооружались скальпелями, чтобы расщепить тончайшую струнку надвое, вырезать духовую трубку или изъять клавишу как у живых, так и у мертвых. Порой методы таких людей расходились с принципами этичности, но именно благодаря их стремлению к осязаемой доказательности удалось выяснить, что инструментальные части состояли из тканей человеческого тела, даже если были неотличимы от дерева и эмали.
Из воронки ее выдернула лошадиная морда, пронесшаяся так близко, что сердце чуть не выпрыгнуло из груди, оборвав струны. Джоанна ахнула и понеслась дальше: оставалось совсем чуть-чуть! Но и без того она уже безнадежно припозднилась, и будет великой милостью, если обойдется без наказания: что на десерт сегодня – горох, розги или свеча?
Содрогнувшись, она будто отряхнулась от невидимой влаги и вместе с тем сбросила с себя грязь пустопорожних разумений.
Кроны, обыкновенные и покойные, как полуденный мираж в надушенном теплом небе, смотрели на нее с благоговением, и не было в них никаких ученых лиц, только листья.
Город был полон вековечных дубов. В одном месте они образовали аллею, словно статные исполины выстроились терракотовой армией, оберегающей гробницу своего государя. Эта деталь была единственной, которую Джоанна смогла связать с Китаем, подаренным ее отцу по кусочкам, расфасованным по маленьким информационным буклетам и книжицам. Никакой тебе пестроты и легкости бумажных фонариков, никаких солнцеликих господ, только ряды безмолвных дубов, выводящих на площадь и далее в город, к проспекту, где толпились всякие лавки, мастерские, собрания старых вещей. Из этого житейского многообразия выделялась богадельня, облюбовавшая уголок и тем самым связавшая узлом две встречных улицы. Ни дурной славы, ни плачевной репутации у вместилища покалеченных тел и раненых душ не было, оно и выглядело в какой-то степени миловидно – скругленное, с оборочкой изразцов и карнизов, распушенное архитектурным кринолином, – но люди все равно предпочитали не захаживать на территорию богадельни без особой на то необходимости, хотя возле входа возвышались прекрасные монументальные клены, отставшие от лиственной армии и притаившиеся здесь. В обрамлении двух широких крон это здание казалось отдохновенным, но внутри его стены прошивали боль и скорбь, и только зелень весны, подступающий солод лета да почки-листочки, зреющие на бурых стражах в шероховатой броне, служили постояльцам напоминанием об идущей жизни.




