
Полная версия
Операция «Бархат»
Пауза. Она длилась всего пару секунд, но за это время Алина почувствовала себя так, будто ее просветили рентгеном. Он не оценивал ее как женщину, как это сделал бы любой другой мужчина. Он не оценивал ее как музыканта, как это сделала Ирина. Его взгляд был глубже. Он словно пытался прочитать невидимый текст, написанный у нее на лице. В нем не было враждебности, но было тотальное, всепроникающее недоверие.
– Так, – сказал он наконец, и его голос, знакомый по пластинке, вживую оказался ниже и богаче обертонами. – Вот она, наша костромская жемчужина. Аля, кажется?
Он не ждал ответа. Подошел к пианино, бросил на крышку потертый портфель, из которого торчали нотные листы.
– Простите за бардак. Творческий процесс, знаете ли. Или не знаете? Ну, сейчас узнаем.
Он сел рядом с ней на табурет, так близко, что она почувствовала тепло его тела. Он достал из портфеля исписанный от руки нотный лист. Бумага была помята, в кофейных пятнах.
– Это новое. Еще сырое. Ритм-секция пока не вслушивалась. Хочу понять, как это прозвучит на клавишах. Сыграйте. С листа.
Он положил ноты на пюпитр. Алина взглянула на них. Это не было похоже на простые гармонии, которые она слышала на пластинке. Это была сложная, запутанная партитура. Неровный размер, диссонирующие аккорды, которые требовали широкой растяжки пальцев. Мелодия извивалась, как змея, ускользая от привычных музыкальных ходов. Это была провокация. Проверка. Он не просто хотел услышать, как она играет. Он хотел увидеть, как она мыслит.
Внутри все сжалось в ледяной комок. Не страх. Ответственность. Провалить этот тест означало провалить всю операцию на самом первом этапе. Она сделала медленный вдох, как перед прыжком с парашютом. Ее преподаватель говорил: «Когда видишь ноты впервые, не пытайся их чувствовать. Просто читай. Это шифр. Твоя задача – точно его воспроизвести».
Она положила пальцы на пожелтевшие от времени клавиши. Холодные, гладкие. В комнате повисла тишина. Остальные музыканты перестали возиться со своими инструментами и смотрели на нее. Ирина – со злорадным ожиданием провала. Струков – с сочувствием. Орлов – все с тем же непроницаемым, изучающим выражением.
И она начала играть.
Ее пальцы двигались с холодной, механической точностью. Она не вкладывала в музыку ни души, ни эмоций. Она была шифровальной машиной, которая переводила знаки на бумаге в звуки. Аккорд. Пассаж. Еще один диссонанс, который резал слух, но был абсолютно верен партитуре. Она читала на два такта вперед, ее мозг обрабатывал информацию с той же скоростью, с какой она анализировала карту незнакомого города. Она не думала о красоте. Она думала о чистоте исполнения.
Музыка была странной. Тревожной, горькой, как миндаль. В ней была тоска по чему-то несбыточному, ярость бессилия и внезапные прорывы света – короткие, мажорные аккорды, которые тут же тонули в минорном половодье. Это была исповедь. Откровение человека, задыхающегося в тесном пространстве. Алина воспроизводила эту исповедь с бесстрастием протоколиста.
Когда она взяла последний аккорд, он еще долго висел в спертом воздухе репетиционной комнаты. И тишина, наступившая после, была другой. Она звенела от удивления.
Земцов присвистнул. Струков покачал головой, неверяще улыбаясь. Даже на лице Ирины промелькнуло нечто похожее на уважение, которое она, впрочем, тут же постаралась скрыть за маской привычного высокомерия.
Алина не смотрела на них. Она смотрела на Орлова.
Он молчал. Он смотрел не на нее, а на ее руки, лежавшие на клавиатуре. Его лицо было непроницаемо. Потом он медленно поднял глаза и снова встретился с ней взглядом. Прежняя отстраненность исчезла. Теперь в его взгляде была смесь недоумения, восхищения и еще более глубокого, чем прежде, подозрения.
– Черт возьми, – сказал он тихо, почти шепотом. – Откуда вы такая взялась, Аля из Костромы?
Он забрал ноты с пюпитра, сложил их, сунул обратно в портфель. Потом встал.
– Ладно, – он хлопнул в ладоши, обращаясь уже ко всей группе. – Перекур окончен. Начинаем с «Осеннего порта». Аля, вы пока послушайте, попробуйте вникнуть. С завтрашнего дня начнете работать. Вы приняты.
Он отвернулся к остальным, начал что-то объяснять гитаристу, показывать ему какой-то аккорд. Операция перешла на следующую стадию. Алина была внутри. Она выполнила задачу. Но когда она вставала из-за пианино, она поймала его мимолетный взгляд, брошенный в ее сторону поверх гитарного грифа. И в этом взгляде не было ни радости, ни облегчения. В нем была холодная, ясная мысль: «Ты играешь слишком хорошо для самоучки из Костромы. Кто ты на самом деле?»
Выйдя из филармонии, Алина вдохнула влажный рижский воздух полными легкими. Моросил мелкий, невидимый дождь, оседавший на волосах и лице крошечными каплями. Город погружался в синие сумерки. В окнах домов зажигался теплый, желтый свет. Шпили на крышах тонули в низких облаках.
Она шла по узким улочкам Старого города, не разбирая дороги. Брусчатка под ногами была скользкой, отполированной веками. Стены домов, казалось, хранили тепло прошедшего дня и отзвуки всех разговоров, которые велись здесь столетиями. Она чувствовала себя чужой в этом уютном, обжитом мире. Ее мир состоял из явочных квартир, инструкций и безликих гостиничных номеров. Ее мир был стерилен.
В витрине небольшого магазина она увидела пирамиду из пузатых керамических бутылочек, наполненных темной, почти черной жидкостью. «Rīgas Melnais Balzams». Рижский черный бальзам. Легендарный напиток, о котором она читала в справочных материалах. Лекарство, сувенир, символ города. Она вошла внутрь. За прилавком стоял седой латыш в очках, похожий на аптекаря из старой сказки. Он с достоинством кивнул ей.
– Одну маленькую, пожалуйста.
Он завернул бутылочку в шуршащую бумагу. В гостиничном номере Алина села за стол, развернула пакет. Налила немного бальзама в стакан. Жидкость была густой, тягучей. Пахло травами, кореньями, чем-то горьким и сладким одновременно. Она сделала маленький глоток.
Вкус был обжигающим, сложным, как та музыка, которую она играла час назад. Сначала – горечь, почти лекарственная, потом – взрыв десятков оттенков: пряности, мед, что-то древесное. И долгое, согревающее послевкусие.
Рижский бальзам. И горечь.
Сладость от успешно пройденного испытания. И горечь от взгляда Орлова, который обещал, что эта операция не будет похожа ни на одну из предыдущих. Он не просто объект. Он – равный противник. Возможно, даже более сильный, потому что его оружием было то, чего у нее никогда не было, – музыка, сотканная из сомнений, боли и правды. И чтобы понять его шифр, ей придется научиться не просто читать ноты, а слышать то, что звучит между ними. А это было самым опасным. Этого не было ни в одной инструкции.
Тени на брусчатке старого города
Дни спрессовались в тугую, однообразную последовательность звуков и теней. Утро начиналось с прохладной серости гостиничного номера и механических упражнений для пальцев на подоконнике, пока за окном в каменном колодце двора медленно просыпалась чужая, невидимая жизнь. Затем следовала филармония – репетиционный подвал, пахнущий пылью, остывшим табачным дымом и электрическим напряжением усилителей. Вечера же принадлежали тишине, микронаушнику и катушечному магнитофону «Электроника», его зеленый глазок гипнотически подмигивал в полумраке, перематывая часы чужой жизни, полной пауз, музыкальных фраз и бытового шума.
Алина стала тенью, безупречным механизмом, встроенным в два параллельных мира. В одном она была Аля Воронина, молчаливая клавишница из Костромы, чьи пальцы извлекали из старенького пианино именно те ноты, что были на бумаге, не больше и не меньше. Она не участвовала в общих разговорах, не смеялась шуткам гитариста Павла и не реагировала на колкости Ирины. Она была функцией, идеальным исполнителем, и эта ее отстраненность, как ни странно, была принята группой. Они списали ее на провинциальную зажатость, оставив в покое в ее тихом углу за инструментом.
В другом мире, ночном, она была «Ласточкой». Здесь требовалась та же точность, та же отстраненность. В первую же неделю, подгадав момент, когда вся группа уехала на интервью для местной газеты, она за тринадцать минут вскрыла номер Орлова, установила миниатюрный микрофон в основание настольной лампы и покинула помещение, не оставив ни единого следа. Это была рутинная работа, отточенная до автоматизма, не вызывающая ни страха, ни азарта. Просто очередной пункт в протоколе.
Сложнее всего было с Орловым. На репетициях он был невыносим. Он не просто руководил – он лепил музыку из воздуха, из нервов, из чужого терпения. Он мог часами добиваться нужного звучания одной гитарной ноты, объясняя Павлу что-то про «цвет ржавчины в осеннем небе», пока тот не начинал тихо звереть. Он заставлял Игоря Земцова, флегматичного барабанщика, переигрывать один и тот же сбивчивый ритм десятки раз, пока капли пота не начинали стекать у того по вискам. Он был одержим, и эта одержимость выжигала все вокруг.
С Алиной он говорил мало. После того первого прослушивания он, казалось, потерял к ней интерес. Он давал ей ноты, слушал исполнение, кивал и переходил к кому-то другому. Но она чувствовала его взгляд. Иногда, поднимая глаза от клавиш, она ловила его на себе. Это был не тот подозрительный, изучающий взгляд, что в первый день. Это было что-то иное, более глубокое и тревожное. Он словно слушал не ее игру, а тишину, которая за ней стояла. Однажды он остановил репетицию на полутакте.
– Воронина, – сказал он в наступившей тишине, и все обернулись к ней. – Вы играете безупречно. Как метроном. Но в этой музыке есть эхо. А вы играете так, будто находитесь в комнате с ватными стенами. Здесь, – он ткнул пальцем в нотный лист, – должна быть пауза, в которой слышно, как падает лист. А у вас – просто отсутствие звука. Попробуйте еще раз. И послушайте тишину.
Она попробовала. Она сыграла ту же фразу, сделав паузу на полсекунды длиннее, но ничего не изменилось. Она не знала, как играть тишину, полную падающих листьев. Ее учили играть ноты. Ее учили воспроизводить шифры. Эхо, листья, цвет ржавчины – это были переменные, для которых в ее уравнениях не было значений.
В ночном мире Орлов был еще более странным. Ленты, которые Алина прослушивала до звона в ушах, были разочаровывающе пусты. Никаких подозрительных звонков. Никаких встреч. Он говорил по телефону с матерью в Ленинград, обсуждая ее давление и дефицит нужных лекарств. Он спорил с кем-то из филармонии о текстах новой песни, которые не пропускал худсовет. Он часами сидел в тишине, и на пленке был слышен только шорох переворачиваемых страниц и чирканье спички. Иногда он брал гитару и тихо наигрывал что-то незнакомое, рваное, болезненно-красивое. Алина сидела в наушниках, и эта музыка, не предназначенная для чужих ушей, проникала под кожу, вызывая странное, почти физическое беспокойство. Она записывала в отчет: «Объект вел себя как обычно. Контактов, представляющих оперативный интерес, не зафиксировано». Но с каждым днем она все острее понимала, что эта обыденность – тоже шифр, который она не может расшифровать.
Это случилось на исходе третьей недели, в серый, промозглый вторник, когда небо, казалось, лежало прямо на черепичных крышах. Репетиция с самого начала пошла наперекосяк. Орлов был взвинчен, резок. Он сорвался на Павла, швырнул ноты на пол, прошелся по комнате и вдруг резко остановился.
– Все, на сегодня хватит, – бросил он, не глядя ни на кого. – Расходимся. Я устал.
Он схватил свой потертый портфель, накинул плащ и вышел, хлопнув дверью. В комнате повисло недоуменное молчание. Ирина что-то язвительно прошипела ему вслед. Павел выругался сквозь зубы. Алина же, не говоря ни слова, поднялась, аккуратно сложила свои ноты и тоже вышла. Сердце ее работало ровно, дыхание было спокойным, но внутри что-то щелкнуло, переводя систему в иной режим. Протокол был нарушен. Объект отклонился от маршрута.
Она вышла из филармонии через минуту после него. Улица встретила ее влажным ветром и запахом мокрого камня. Она увидела его спину впереди, метрах в пятидесяти. Он шел быстро, сутулясь, не оглядываясь. Она скользнула в тень ближайшего дома, превращаясь из Али Ворониной в «Ласточку». Движения стали плавными, почти невидимыми, походка – бесшумной. Она не шла – она перетекала в пространстве, используя толпу, арки, витрины как укрытия.
Орлов не пошел в сторону гостиницы. Он свернул в лабиринт Старого города. Здесь слежка стала искусством. Узкие, кривые улочки, где каждый шаг отдавался гулким эхом. Брусчатка, отполированная столетиями до зеркального блеска, отражала тусклый свет неба и могла отразить и ее силуэт. Ветер, гулявший в этих каменных каньонах, мог донести звук ее шагов. Она держала дистанцию, теряя его из виду на поворотах и находя снова, предугадывая его маршрут по логике улиц. Она была охотником на своей территории, хоть и видела этот город впервые. Ее учили читать карты незнакомых городов, но здесь карта была вживлена в саму землю, и приходилось читать ее интуитивно.
Aldaru iela, Trokšņu iela, Skārņu iela… Названия, чужие и гортанные, проносились мимо на эмалированных табличках. Город становился все старше, дома – все плотнее друг к другу, нависая над головой резными фасадами и тяжелыми эркерами. Орлов вел ее все глубже в сердцевину этого лабиринта, словно проверяя, есть ли за ним хвост. Но он не оглядывался. Его походка была нервной, целеустремленной. Он не искал слежки, он просто спешил.
Наконец он нырнул в низкую, темную арку, почти невидимую между двумя обшарпанными домами. Алина замерла у угла, прислушиваясь. Шаги Орлова затихли. Она выждала тридцать секунд. Затем, слившись со стеной, заглянула в арку. Та выводила в крошечный, мощеный камнем дворик-колодец, зажатый со всех сторон глухими стенами. В дальнем углу, под единственным тусклым фонарем, стоял человек.
Алина отступила в тень. Сердце по-прежнему билось ровно, но в висках появился холод. Вот оно. Контакт. Резидент. Связной. Она медленно, без единого звука, достала из сумочки миниатюрный фотоаппарат, замаскированный под пудреницу. Объектив – игольное ушко. Она приготовилась фиксировать.
Человек, ждавший Орлова, не был похож на шпиона из учебных пособий. Никакого плаща с поднятым воротником, никакой неприметной внешности. Это был пожилой мужчина, почти старик, в старомодном, чуть мешковатом пальто и фетровой шляпе. В руке он держал тяжелый, раздутый портфель. Его лицо, освещенное сбоку желтым светом фонаря, было лицом ученого или библиотекаря – морщинистое, с тонкими, интеллигентными чертами и очками в роговой оправе.
Орлов подошел к нему. Они не обменялись паролями, не пожали рук особым образом. Они просто молча постояли секунду.
– Здравствуй, Виктор, – сказал старик. Его голос был тихим, немного дребезжащим, но отчетливо слышным в гулкой тишине двора.
– Здравствуйте, Яков Самуилович, – ответил Орлов. Голос его был напряжен. – Я уж думал, вы не придете.
– Глупости, мальчик. Пунктуальность – вежливость не только королей, но и конспираторов, – старик слабо улыбнулся. – Как дела? Тебя не пасут?
– Не знаю, – честно ответил Орлов. – Последнее время ощущение, что за мной даже собственная тень ходит с блокнотом. Но вроде чисто. Что у вас?
Алина замерла, прильнув ухом к холодному, влажному камню. Вот. Сейчас начнется. Передача инструкций, микропленки, шифровок. Она подняла «пудреницу», готовясь снимать момент передачи.
Но старик, Яков Самуилович, не полез в карман. Он похлопал по своему раздутому портфелю.
– У меня для тебя подарок. Редкая вещь. Почти полное собрание. Четвертая тетрадь. Только представь, в таком переплете… – он говорил с восторгом коллекционера, показывающего уникальную марку.
Орлов сглотнул.
– Все? И «Воронежские»?
– И «Воронежские», мой мальчик. И даже то, что не вошло в синюю книгу. Машинопись, конечно. Десятая копия. Но бумага хорошая, финская.
Алина опустила фотоаппарат. Ее мозг, натренированный на поиск определенных сигналов, давал сбой. Воронежские тетради? Синяя книга? Это не было похоже ни на один известный ей код.
– Господи… – выдохнул Орлов. Он потер лицо руками. – Яков Самуилович, это же… опасно. Для вас, в первую очередь.
– Опаснее, чем дышать этим воздухом? – старик усмехнулся. – В моем возрасте, Виктор, опаснее всего – молчать. Когда есть что сказать. Вот, держи.
Он открыл портфель и достал оттуда толстую, тяжелую пачку бумаги, обернутую в плотную коричневую бумагу и перевязанную бечевкой. Он передал ее Орлову. Алина инстинктивно нажала на спуск. Щелчок был почти беззвучным, тише, чем стук капли, сорвавшейся с карниза. Она зафиксировала момент передачи. Но что она зафиксировала?
Орлов принял сверток с осторожностью, с какой принимают новорожденного. Он прижал его к груди.
– Спасибо, – сказал он глухо. – Я… я не знаю, что сказать.
– Ничего и не говори. Просто читай. И помни. Пока хоть один человек помнит эти строки, он не умер. Ни поэт, ни поэзия. Вот что важно. Ты принес то, о чем просил?
Орлов кивнул. Он полез в свой портфель и достал несколько тонких, сшитых вручную книжечек в серых обложках. Самиздат. Алина видела такие на фотографиях в учебных материалах.
– Здесь немного. Новое. Из Ленинграда привезли. И пара моих собственных… так, баловство.
– Баловство, – проворчал старик, забирая книжки и пряча их в свой портфель. – Твое «баловство» люди переписывают от руки по ночам. Не прибедняйся. Скромность хороша для партийных функционеров, а не для поэтов.
Они постояли еще немного в молчании. Желтый свет фонаря выхватывал из темноты их фигуры, клубы пара от дыхания. Эта сцена – двое мужчин в глухом рижском дворе, передающие друг другу запрещенные стихи – была настолько далека от шпионского триллера, в котором Алина привыкла жить, что казалась сюрреалистичной. Это было что-то из другого мира. Мира, где главной ценностью и главной опасностью были не государственные тайны, а слова.
– Ты будь осторожен, Виктор, – сказал наконец Яков Самуилович. – Очень осторожен. Время сейчас вязкое. Болотное. Кажется, что стоишь на твердой почве, а оно уже засасывает.
– Я всегда осторожен, – горько усмехнулся Орлов.
– Нет. Ты смелый. А это не одно и то же. Ладно, мне пора.
Старик повернулся и, не оглядываясь, медленно пошел к выходу из арки. Орлов остался стоять, прижимая к груди сверток, словно боясь его уронить. Он смотрел в пустоту.
Алина медленно, на выдохе, отступила назад, за угол. Ее тело действовало по инструкции – отход, не оставляя следов. Но ее мысли были в полном хаосе. Картина мира, такая ясная и простая еще час назад, рассыпалась на части. Объект, потенциальный предатель Родины, рискующий свободой ради контактов с иностранной разведкой, на деле рисковал ею ради пачки машинописных стихов поэта, расстрелянного сорок лет назад.
Она шла обратно по тем же улицам, но теперь они казались другими. Лабиринт не кончился. Он стал только сложнее. Она заблудилась. Она получила неопровержимое доказательство тайной, конспиративной деятельности Орлова. Она даже сфотографировала момент передачи. Но что это была за деятельность? Это не вписывалось ни в одну графу отчета. «Объект встретился с неустановленным лицом и получил пакет с предположительно самиздатовской литературой (Мандельштам О. Э.)». Соколов рассмеется ей в лицо. Или, что хуже, решит, что она что-то упускает. Что это хитроумная маскировка.
Но Алина видела лицо Орлова, когда он брал этот сверток. Она слышала его голос. Ее учили отличать правду от игры. Она всю жизнь имела дело с масками, с двойным дном, с ложью, которая притворяется правдой. И то, что она видела в этом дворе, было пугающе настоящим. Горечь, тоска, преклонение перед силой слова – все это было подлинным.
Вернувшись в свой стерильный гостиничный номер, она не стала сразу писать отчет. Она села на стул и долго смотрела в темное окно, где отражалось ее бледное, невыразительное лицо. Впервые за всю службу задание поставило ее в тупик. Ей дали четкую задачу: доказать измену. А она нашла… что? Проявление инакомыслия? Духовное сопротивление? Любовь к поэзии? Эти понятия отсутствовали в ее служебном лексиконе. Система, которой она служила, не делала между ними различий. Для нее стихи Мандельштама и шифровка из ЦРУ были явлениями одного порядка – враждебными, подлежащими изъятию и уничтожению.
Но Алина, сидевшая в тишине рижского вечера, впервые почувствовала, что различие есть. И оно было огромным. Она вспомнила музыку, которую играла на прослушивании. Ту самую, полную тоски и ярости, исповедь человека, задыхающегося в тесном пространстве. Теперь она начинала понимать, откуда брались эти звуки. Они рождались там же, где и потребность рисковать всем ради пачки стихов.
Она достала бланк отчета. Рука с ручкой замерла над бумагой. Что писать? Правду? Но какая правда нужна Соколову? Та, что она видела, или та, которую от нее ждали? Любой ее выбор теперь, после этого вечера, будет ложью. Либо ложью по отношению к фактам, либо ложью по отношению к приказу.
Впервые в жизни «Ласточка» не знала, что делать. Диссонанс, который она впервые услышала в музыке Орлова, теперь звучал внутри нее самой. И этот первый, пронзительный аккорд ее собственного смятения был самым тревожным звуком, который она когда-либо слышала.
Нота фальши
Репетиции превратились в медленную пытку звуком. Воздух в подвале филармонии, и без того спертый, теперь казался наэлектризованным, готовым вспыхнуть от одной случайной искры. Дни больше не спрессовывались в однообразную рутину; каждый из них обрел свой собственный, удушливый привкус. Алина чувствовала это изменение не аналитическим умом оперативника, а кожей, как чувствуют приближение грозы по внезапной тяжести в атмосфере. Что-то надломилось после той встречи в каменном колодце Старого города. Не в ней – в них. В ансамбле. Словно невидимый камертон, задававший им общий строй, треснул, и теперь каждый инструмент звучал сам по себе, создавая не полифонию, а болезненный, режущий слух диссонанс.
Она сидела за своим стареньким пианино «Рига», превратившись в безупречный механизм, в живой метроном, отбивающий такт с холодной точностью. Ее партия была выучена, вбита в мышечную память пальцев до такой степени, что мозг мог оставаться свободным, превращаясь в пассивный приемник, регистрирующий все, что происходило вокруг. А происходило нечто странное. Музыка разваливалась на части. Она умирала, не успев родиться, прямо здесь, на потертом ковре, среди окурков в консервных банках и спутанных змей проводов.
Центром этого распада был не Орлов. Напротив, он был напряжен, как натянутая до предела струна. Его одержимость, раньше казавшаяся ей просто творческой лихорадкой, теперь приобрела оттенок отчаяния. Он метался по комнате, останавливал их на полуслове, вслушивался в каждый звук с таким мучительным выражением на лице, словно ему сверлили зуб без наркоза. Он требовал от них не точности, не техники – он требовал чего-то, что сам не мог сформулировать. Правды. Он требовал от музыки, чтобы она не лгала.
И она лгала. Бессовестно, нагло, из каждой ноты, сорвавшейся с гитары Павла Струкова.
Именно гитарист был источником фальши. Его инструмент, обычно певший, смеявшийся и плакавший под его пальцами, теперь издавал сухие, мертвые звуки. Технически все было верно. Аппликатура безупречна, ритм выдержан. Но ноты были пустыми оболочками, лишенными души. Это было похоже на речь, произнесенную по бумажке человеком, который не понимает смысла слов. Алина, с ее абсолютным слухом, натренированным на распознавание шифров в звуковых последовательностях, слышала эту ложь отчетливее всех. Это была не просто плохая игра. Это было предательство музыки.
«Стоп! Снова!» – голос Орлова сорвался на крик.
Он подскочил к Павлу, его лицо было бледным, в карих глазах горел холодный огонь. Павел вздрогнул, опустил гитару. Он осунулся за последние дни, под глазами залегли тени, а его пальцы, обычно порхавшие по грифу, казались одеревеневшими.
«Паша, что это? Что ты играешь?» – Орлов говорил тихо, почти шипел, и от этого его слова звучали страшнее крика. «Это не соло. Это набор звуков. Упражнение для первого курса музучилища. Где боль? Где этот надрыв, когда кажется, что струна сейчас лопнет и полоснет по лицу? У тебя здесь написано – fortissimo, с акцентом, с оттяжкой! А ты играешь так, будто боишься разбудить соседей. Ты вообще здесь? С нами?»
Павел молчал. Он смотрел на свои руки, на гриф гитары, словно видел их впервые. Его губы были плотно сжаты.









