
Полная версия
В твоём молчании
Кирилл вздрогнул, когда её дыхание стало едва заметным. Он прижал пальцы к запястью, считая удары, и шептал что-то почти молитвенное. Нет, только не это. Сердце билось в горле. Он представил, как приедет скорая, как врачи склонятся над ней, как спасут – и как она никогда не узнает, что эти драгоценные полчаса была с ним: тёплая, уязвимая, беспомощная, а он был единственным, кто мог её защитить.
Он наклонился ближе, вглядываясь в лицо. Хотелось, чтобы она очнулась прямо сейчас. Чтобы открыла глаза, увидела его – не как неудачника с последней парты, а как человека, от которого зависит её жизнь. Как мужчину. Пусть даже на минуту. Но эта мысль пугала сильнее всего: он не знал, что будет делать после.
В какой-то момент Ильда снова издала слабый стон, и он сжал её ладонь между своих. Рука была ледяной, ногти посинели, но на миг показалось – она узнаёт его, тянется к нему сквозь страх и забытьё. Он приложил её пальцы к губам, задержал дыхание, чтобы не спугнуть это короткое прикосновение.
Он вспомнил, как она когда-то – кажется, на одном из первых семинаров – сказала: «Настоящая любовь – это не химия и не идеология. Это безусловное согласие принять чужую боль как свою, даже если никто не просит». И подумал, что именно сейчас и происходит – согласие без условий, без отмены, без обратного пути. Ему стало спокойно.
Но глубоко внутри он знал правду. Знал, что нет никакого доктора, никакой клиники. Есть только старая дача его родителей, пустующая с прошлого года. Есть только его желание обладать этой женщиной – не обязательно физически, но целиком, полностью. Иметь её жизнь под контролем, стать для неё единственной реальностью.
Эта мысль и манила, и пугала. Кирилл смотрел на спящее лицо и не мог оторваться. В тусклом свете приборной панели черты выглядели неестественно чёткими. Бледная кожа, заострившийся нос, темнеющие под глазами тени – холодная, отстранённая красота.
– Вы точно знаете дорогу? – спросил водитель, вырывая Кирилла из созерцания. – Тут какая-то развилка.
– Направо, – ответил Кирилл, не задумываясь. Он понятия не имел, куда ведёт эта дорога, но инстинкт подсказывал: чем дальше от шоссе, тем лучше.
Машина, скрипнув тормозами, повернула на узкую грунтовку, которая уходила в глушь. Дождь превратил её в месиво из грязи и луж, и автомобиль начало заносить.
– Надеюсь, мы не застрянем, – пробормотал водитель. – В такую погоду…
Кирилл не ответил. Его взгляд был прикован к лицу Ильды Александровны, которое в этот момент дрогнуло. Веки затрепетали, и она тихо застонала.
Сердце Кирилла сбилось. Она приходила в себя. Скоро откроет глаза, увидит его, поймёт… Что тогда? Что он скажет ей? Как объяснит происходящее?
Но глаза Ильды Александровны оставались закрытыми. Она снова затихла, лишь дыхание стало чуть заметнее. Кирилл не знал, хорошо это или плохо. Часть его жаждала разговора – пусть даже крика, обвинений, гнева. Другая молила, чтобы она дольше оставалась в беспамятстве – так проще, безопаснее.
Впереди, сквозь стену дождя, показались размытые огоньки – то ли деревня, то ли дачный посёлок. Машина продолжала идти по разбитой дороге, увозя их всё дальше от привычного мира, глубже в неизвестность.
Кирилл наклонился к её лицу и прошептал, едва слышно, будто боясь, что водитель услышит:
– Простите меня. Я просто хотел быть с вами. Только с вами.
В этот момент автомобиль занесло на особенно глубокой луже, и водитель выругался, выкручивая руль. Машина выровнялась и продолжила путь, но тряска усиливалась. Дорога стала сплошной чередой ям и выбоин, каждая отдавалась резким толчком.
Кирилл крепче прижал её голову, стараясь уберечь от ударов. Волосы почти высохли, но ещё держали запах дождя, смешанный с её духами. Этот запах кружил голову, усиливал чувство нереальности.
Но это не сон. Машина шла по грязи всё дальше в ночь. Кирилл смотрел на бледное лицо женщины и понимал: пути назад нет. Он сделал выбор и теперь должен идти до конца, какими бы ни были последствия.
Фары автомобиля освещали раскисшую дорогу, которая уводила их прочь от порядка и привычных правил. Где-то впереди ждала иная жизнь – в ней он, Кирилл Сатурнов, имел власть над Ильдой Александровной Бодровой. От этой мысли по спине пробежал холодок: страх и тёмное, запретное удовольствие.
Глава 2
Машину встряхивало на каждой яме, которые встречались с такой частотой, будто они мчались по железнодорожным рельсам, а не по подмосковному шоссе; пассажирам казалось, что сама дорога издевается, вздёргивая салон вверх и бросая в сторону, как резиновую игрушку. Снаружи лил дождь – не просто лил, а бил по стёклам глухо и зло, спрессовывая ночь до густой, дрожащей массы. Дворники выли и скребли стекло, не справляясь даже наполовину: слякоть размазывалась полосами, и чужие фары на миг растекались по салону, будто кто-то разогнал свет пьяной рукой.
Кирилл старался сидеть на заднем сиденье с прямой спиной. Он осторожно держал голову Ильды Александровны на коленях, боясь пошевелиться. Ладони замерли: одна поддерживала затылок, другая сжимала сложенную вчетверо салфетку, пропитанную кровью.
Всё происходящее теперь казалось сном – не полётом, а падением, с заусенцами веток и утратой осколков разума по пути. Кирилл чувствовал, как кровь, горячая, почти кипящая, быстро проходила сквозь джинсы и липла к коже бедра. Сначала смущало это тепло – особенно когда Ильда Александровна невнятно шевельнулась и едва слышно простонала, – но стыд отступил, место заняло другое, плотное и тревожное чувство, будто на коленях лежал самый ценный и самый опасный предмет.
В этот момент он вспомнил: в детстве ему на руки упала раненая сойка – с ломаным крылом и нечеловеческим испугом в глазах.
– Только не отпускай до конца, иначе она разобьётся совсем, – сказала тогда мать.
Тогда он впервые ощутил сладкий ужас власти: спасая, решаешь, сколько боли дать другому. На заднем сиденье дряхлеющей шестёрки, с головой Ильды Александровны на коленях, он вдруг понял, что никогда прежде не был так близко к чужой жизни.
Она стонала едва слышно – скорее по инерции. Иногда поднимала руку, будто хотела поправить волосы, но тут же падала в забытьё. Кровь продолжала сочиться, но он уже почти не обращал на это внимания: пугало другое.
Он боялся потерять этот короткий миг их абсолютной близости. Боялся, что если шофёр свернёт не туда, если они попадут в аварию, если даже – сам не знал что ещё, – тогда всё исчезнет. Исчезнет она: и голос, и странная чопорность, и даже этот тяжёлый, почти смертельный запах крови.
Он хотел запомнить момент навсегда, но мозг уже уставал: в висках стучало, пальцы немели, а взгляд не отрывался от пятна, разраставшегося на бедре. Собственная кожа под тканью казалась чужой: он ощущал каждое движение её головы, каждый выдох, будто это происходило не с ним, а с кем-то другим – с тем парнем, которого когда-то воображал, но который всегда исчезал на рассвете, уступая место настоящему Кириллу.
Водитель дёргался за рулём, как марионетка: то крестился, то хватался за лоб, то бормотал.
– Господи, только довези, только без жертв.
Иногда он замирал, впиваясь взглядом в каждый встречный фонарь, будто ожидая увидеть в нём патрульную машину или собственную могилу. Через каждые пару минут бросал взгляд в зеркало заднего вида: дышит ли ещё женщина на заднем сиденье, не собирается ли этот странный студент избавиться от неё на ближайшем перекрёстке.
Кирилл слушал эти речитативы краем сознания, пока остальное было занято другим: он отслеживал, с какой периодичностью Ильда Александровна моргает, как её губы приоткрываются на выдохе и на вдохе почти незаметно судорожно сжимаются. Иногда она пыталась что-то сказать, но из горла вырывался лишь сиплый, почти животный звук. В такие моменты он наклонялся ближе, прислушивался – вдруг среди этих судорог обнаружится знакомый слог или хотя бы остаток той властной, предельно чёткой интонации, которой она когда-то с первой лекции подчиняла аудиторию.
В памяти развернулась первая лекция – не эпизод, а внутренний спектакль со всеми запахами, звуками и тем холодком, что пробежал по спине в тот день. Всё было разыграно по нотам, но тогда, сидя во втором ряду, он этого не осознавал. На культурологию пришёл как на очередную повинность, заранее уверенный: будет скучно, академично, три часа медленного переливания из пустого в порожнее. Выбрал место ближе к окну, чтобы при случае смотреть на облака, а не на доску. Впрочем, окно было так высоко, что, даже встав на цыпочки, не увидишь ничего, кроме тусклого московского неба. Но всё изменилось с её появлением – и с первого удара каблуков по линолеуму, который отчего-то отозвался в животе.
Ильда Александровна вошла не просто молча, а с театральной нарочитостью, будто заранее послушала тишину за дверью, чтобы оценить эффект. Она не огляделась – нет, оценивала. Отмечала каждую фигуру, каждый взгляд, который по-дурацки пытался её избежать. Карты не торопилась раскрывать: расставила папки на кафедре, достала из сумки прозрачную бутылку минеральной воды, выровняла её по краю стола и только потом, резко, повернулась к аудитории спиной, вывела на доске крупно: МАТЕРИАЛЬНОСТЬ СТИЛЯ. Почерк был стремительный, нервный, будто буквы не выдерживали давления мысли.
Первым ударило в тело ощущение разницы температур между ней и пространством. Она казалась холоднее воздуха, хотя на ней было строгое, почти монашеское платье из чёрной шерсти и высокий ворот, скрывающий ключицы. Лицо – бледное, будто вырезанное из мрамора, губы – тонкая линия, отмечающая границу между чужим и своим. На фоне остальных преподавателей, рыхлых, уставших, с глазами, затуманенными однообразием, она выделялась, как серебряная рыбка в аквариуме с мутной водой. И, как рыбка, ни на чём не задерживалась: взгляд был быстрым, не суетливым, а точным, словно она заранее знала, где найдёт слабое место.
Она начала лекцию с анекдота, но вместо смеха аудитория выдавила напряжённое молчание. Все ждали, что сейчас будет: вызов, расстрел или пощада. Она не медлила.
– Итак, – произнесла она, и это слово прозвучало как ирония и приговор. – Сегодня разучим разницу между искусством и имитацией. Те, кто пришёл отбыть номер, могут сразу покинуть помещение: я не обижусь.
Никто не вышел, но все застыли, словно под угрозой выбывания из жизни. Она продолжила, и голос зазвучал иначе – не громко, не навязчиво, а так, будто он был не в ушах, а внутри черепа каждого присутствующего.
Слова были простые, но интонация пронзила Кирилла до костей.
– А кто из вас вообще способен отличить стиль Караваджо от винограда на даче вашей бабушки?
Она не смотрела прямо на него, но Кирилл почему-то был уверен, что это адресовано лично ему. В тот момент он впервые ощутил себя не мальчиком, а головастиком под микроскопом. Захотелось уползти вглубь парты или хотя бы стать для неё невидимым, но тут же, устыдившись собственной реакции, он поймал себя на другом: что будет дальше? Какой следующий трюк она выкинет, кого выберет мишенью и насколько сладким окажется это унижение?
На том занятии он ещё не понимал, что эта женщина намертво поселится у него в голове. Что в ближайшие месяцы будет ловить себя на том, как, проснувшись утром, первым делом вспоминает её голос и перебирает в памяти каждое слово, сказанное ею с того дня. Он не мог знать этого даже тогда, когда в середине лекции Ильда Александровна, не сделав ни малейшего жеста в его сторону и ни разу не встретившись с ним взглядом, вдруг произнесла, обращаясь к аудитории:
– Нет ничего более жалкого, чем парень, пытающийся казаться моложе собственных комплексов.
Она не называла имён. Не смотрела ни в одну точку – и именно это было самым страшным. В этот момент Кирилл словно услышал свою фамилию, выведенную маркером на доске, и одновременно понял: в этой аудитории нет ни одного живого существа, кроме неё. Она была и преподавателем, и палачом, и единственным свидетелем твоего внутреннего распада. Он не запомнил, о чём была лекция дальше. Вся память, вся способность к анализу смылись первым унижением, которое он потом, спустя годы, вспоминал не как обиду, а как едва ли не лучший подарок, сделанный чужаком.
Это была не случайная фраза: словно калибровала общее давление в группе. После этих слов Кирилл сразу почувствовал себя жертвой: кожа вспотела, уши заложило, ладони слиплись. Но когда он краем глаза глянул на преподавателя, заметил – она смотрит куда-то в сторону, будто для неё не существует разницы между полом, возрастом или социальным весом подопечных.
После первого же семестра он стал одержим её способностью уплотнять реальность вокруг себя: даже в курилке, где собирались те, кто давно махнул рукой на учёбу, её имя произносили шёпотом, а иногда и вовсе заменяли прозвищами из мифологии – Сирена, Горгона, Аврора, – но никто не решался сказать Ильда без отчества, даже если был пьян или близок к отчислению. У неё была абсолютная власть – и, что удивительно, её не хотелось оспаривать.
В машине, где каждое касание было на грани между медицинской необходимостью и эротической декомпрессией, Кирилл наконец-то позволил себе изучить Ильду без внутренней цензуры.
Волосы, темнее обычного, казались почти чёрными в полумраке салона: прилипли к вискам, несколько прядей сползли на щёку и теперь рисовали влажную паутину у линии подбородка. Его аккуратные и длинные пальцы, хоть и с обгрызенными ногтями, скользили по этим прядям, убирали их за ухо, которое почему-то было маленьким, совсем не преподавательским.
Смешавшийся в салоне аромат духов – узнаваемый с двадцати шагов Шанель № 5 – на этот раз не был лишь знаком статуса и недоступности. Пряный, с приглушённой сладостью, он не справлялся с куда более сильным запахом: металлическим, ржавым, едва ощутимым в первых нотах, а в подкладке – пьянящим, плотным, как кровь, что впитывалась в джинсовую ткань под его ладонью. И всё же даже они, банальные человеческие жидкости, не заглушали третьего, самого важного компонента: горьковатого, чуть кислого страха, исходящего от женщины на его коленях. Это был не страх боли и не страх смерти – скорее паника хищника, попавшего в силки. Она держалась, как могла, тело излучало волю к жизни, а мышцы, натянутые под дорогой, но насквозь промокшей блузкой, начинали дрожать не только от холодного пота.
Кирилл с удивлением ловил себя на том, что не испытывает ни отвращения, ни жалости. Наоборот: чем сильнее становился этот запах, тем настойчивее в подсознании копилась острая, неудобная, почти животная тяга. Хотелось не выбросить и не отмыть, а впитать всё это в себя – до последней молекулы, до последнего вдоха, чтобы потом навсегда принадлежать этому моменту. Стать не просто случайным свидетелем слома идеального механизма по имени Ильда Александровна, а быть тем, из-за кого он сломается окончательно. Кирилл смотрел на неё снизу вверх, изучал каждое напряжение в лице, ловил ритм неравномерного дыхания, и внутри нарастала не столько забота, сколько потребность раствориться в её катастрофе, дожать ситуацию до абсолютной, неоспоримой реальности.
Такого он не чувствовал никогда. Когда-то в детстве часами переписывал в тетрадь имена любимых героинь, но все эти Коралины, Лизы и Чёрные Принцессы были выдумкой, ролевой моделью для ума, не для тела. Здесь и сейчас тело оказывалось единственным мерилом истины. Он улавливал малейшие изменения: как на лбу проступает невидимый ледяной пот, как в уголках губ застывает миниатюрная гримаса, как мышцы на шее сжимаются, когда она делает вдох, – и каждый раз он угадывал это на долю секунды раньше, чем она сама. Хотелось просчитать, где треснет следующая преграда. Узнать её предельную прочность – и не разрушить, а зафиксировать эту точку, чтобы хранить навсегда.
В полусне думал: с этой минуты он уже не студент. Я – твой наркоз, твоя единственная улика, твой свидетель и соучастник. Он мог бы поцеловать её в макушку, провести пальцем по холодной линии скулы или просто сказать что-то ненужное, непедагогичное, но не стал: ничего не требовалось, кроме этого тяжёлого, влажного, почти ритуального присутствия. Даже боль в коленях от неудобной позы, даже карикатурная абсурдность ситуации не имели значения.
В какой-то момент он испугался, что не выдержит собственной концентрации, что случайный толчок или несвоевременная слеза выведет из этого гипноза. Он вспомнил, как ещё час назад смотрел на неё с дистанции нескольких метров, боялся косого взгляда или неуместной фразы, а сейчас держал голову так, будто она была не профессором, не человеком даже, а предметом культа, реликвией, которой нельзя навредить, но и отпустить – святотатство. Впервые в жизни он чувствовал, что способен на предательство – не её, а всех остальных: матери, бывших девушек, самого себя в будущем. Сейчас он был не личность, не набор поступков, а сгусток тяжёлого, липкого желания быть нужным хотя бы одному человеку. Даже если тот не попросит и не поблагодарит.
Он вспомнил, как когда-то ночами пересматривал её фотографию на университетском сайте, ловя себя на мысли, что там, на квадратном снимке, она куда менее реальна, чем здесь, в тёмном салоне, с залитым кровью воротником и чужой рукой на затылке. Прежде он, наверное, растерялся бы, попытался проявить милосердие, вызвать кого-то или хотя бы отойти. Теперь же мозг скручивался в тугой узел: не отпускай. Невозможно отпустить.
Он представил их двоих где-то далеко, в пустой аудитории, застывших над меловой доской, или на дне чужого сна, где всё подчинено их времени, и понял: этой ночью он обрёл смысл. Он принадлежал ей, Ильде Александровне, не больше и не меньше, чем она – своему страху и боли. И это было единственное равенство, которого он когда-либо желал от жизни.
Машина вильнула: водитель резко затормозил у очередной колдобины, и тело Ильды соскользнуло чуть ниже. Теперь она почти лежала на нём, как на кушетке у психоаналитика. На секунду он даже испугался повредить кость или сустав, но всё осталось как прежде: тяжесть, запах, дыхание. Он посмотрел в окно: капли превратили город за стеклом в бесконечно двоящийся, мертвенно-белый туннель, в котором они могли ехать вечно. От этой мысли стало спокойно, будто не наступит мгновение, когда он окажется вне этого кокона.
Водитель, будто почувствовав застой в салоне, снова заговорил:
– Да вы не волнуйтесь, всё обойдётся… Мой брат как-то зимой на переходе бабку сшиб, а ей хоть бы что – на следующий день огурцы продавала, прикиньте? Вот и я… первый раз такое… Главное – не нервничать, а то кровотечение сильнее будет. Она, если что, ещё нас всех переживёт…
Речь была смешной и жалкой одновременно: он судорожно хватался за любые слова, будто пробовал на вкус каждую теорию спасения, хотя сам уже давно сдался, став частью чужой беды. Кирилл хотел что-то сказать – может, не стоит сотрясать воздух, может, уже ничего не важно, – но остановился. Даже в безысходности он инстинктивно искал точку опоры в себе, не желая делиться происходящим ни с кем.
Он снова сосредоточился на лице Ильды. В это мгновение там не было ничего лишнего: никакой гримасы превосходства, никакой защитной маски. Только упрямая вертикаль носа, плотно сжатые веки и едва заметная дрожь подбородка. Когда-то представлял, что доведёт её до подобного состояния, но не таким способом: не после аварии, не под вой сирены, а в гостиничном номере – чтобы она была с ним, полностью и без остатка, не сдавшись, а выбрав добровольно.
Теперь он понял, что в этих фантазиях нет ни капли реальности: настоящий контакт между ними наступил именно сейчас, в этом прокуренном салоне, где всё решают физика и биология, а не символы и статусы. Это был чистый, ничем не приукрашенный акт – и он чувствовал себя в нём одновременно жертвой и мучителем.
Пальцы нащупали пульс на шее женщины: слабый, регулярный. Он приложил ладонь к её щеке – холодной, но не трупной. В груди Кирилла разрослось нечто среднее между жалостью, болью и немым торжеством: она досталась ему, и теперь он был её хранителем, палачом, спасателем – кем угодно, только не студентом из последнего ряда.
Машина вновь замедлилась, и он посмотрел в окно, надеясь увидеть знакомый поворот или хотя бы указатель. Но за стеклом тянулся всё тот же чёрный лес, прошитый дождём. До Рузы оставалось ещё немало.
Кирилл перевёл взгляд на женщину на руках, на её плечо под пледом, и ощутил, как время растягивается, словно резина. В этом бесконечном промежутке между «сейчас» и «потом» не было ни страха, ни стыда – только желание раствориться в каждой секунде их совместного дыхания.
В этот миг Ильда Александровна шевельнулась: губы чуть дрогнули, глаза приоткрылись, и взгляд – мутный, но всё ещё её – сфокусировался на лице Кирилла. Он наклонился ниже, чтобы не спугнуть эту точку контакта.
– Вы… это вы… – прошептала она, с трудом разлепляя губы, будто язык был заморожен в чужом рту. В её голосе не было злобы, боли или обиды – только эта сдавленная, почти стыдливая благодарность, которую испытывают люди, когда их внезапно, против логики, вытаскивают из-под обломков собственного мира. Кирилл почувствовал, что именно этих слов – или не слов – он ждал все последние месяцы: что весь его смысл существования мог быть сведён к одной точке – к этому «вы», которое в её уставшем ритуальном выдохе прозвучало не обвинением, а признанием.
– Я здесь, – сказал он почти испуганно, словно боялся, что своим голосом разрушит хрупкое равновесие между реальностью и сном. Внутри бурлило сразу несколько потоков: ненасытное желание быть для неё единственным, спасительным якорем, тревога, что хватка ослабнет и она снова уплывёт в своё равнодушное, недоступное «ничто». И ещё где-то глубоко – отравленная гордость, что именно на его руках эта женщина теперь испытывает последние проявления слабости, о которых она никому не позволяла даже догадываться.
– Всё хорошо, вы со мной, – повторил Кирилл, опустив взгляд к её шее, где синяя вена едва заметно пульсировала под бледной кожей. На секунду ему показалось, что он держит в руках не человека, а сложнейший биологический артефакт: набор клеток, историй, страхов и воспоминаний, собранных в единственном экземпляре и доверенных только ему. Он прижал её голову чуть крепче – не для комфорта, а чтобы ощутить, как сквозь тонкую ткань рукава проступает тепло виска, как в ухо впивается дыхание, хриплое, сбивчивое, но по-прежнему цепкое.
Они проехали так несколько километров: молча, в эмоциональном вакууме, где даже водитель – со своими идиотскими байками и нескладной псевдотерапией – оказался за границей их нового микрокосма. Каждый раз, когда машина подскакивала на очередной колее, он чувствовал, как её тело дёргалось, и ловил этот рефлекс сильнее собственного страха. Он понимал, что сейчас она – чистый инстинкт, прежние стратегии выживания обнулены: никакой дистанции, никакого сарказма, только потребность в анонимной, безответной поддержке, которую он с готовностью предоставлял.
В какой-то момент ему пришло в голову, что мог бы так держать её вечно: не как женщину или авторитет, а как сложную задачу, решать которую – и есть смысл его жизни. Он проецировал на неё всё, что читал о депрессии, о неудачных браках, о людях, которые с раннего возраста учатся быть «чужими» даже в собственной семье. Потом вспоминал мельчайшие детали – как она вытирала очки уголком платка, как поправляла волосы, как никогда не допивала чай до конца, – и эти ритуалы превращались для него в новую религию. В этот раз она не отпихивала его руку, не строила между ними ограждений, и это было страшнее любого крика.
– Просто дышите, – неуверенно сказал Кирилл, не зная, слышит ли она его вообще.
Ильда шевельнулась слабо, едва заметно, но этого оказалось достаточно, чтобы он заметил: на губах проступила кровь. Она мгновение смотрела на него мутными, но трезвыми глазами, и Кирилл впервые за всё время увидел женщину не «над», не «вне», а равную себе, существующую здесь и сейчас, в одной с ним точке пространства и времени. Он хотел вытереть кровь, но не решился – знал, что это было бы актом вторжения, сродни профанации.
– Вы меня слышите? – тихо спросил он.
– Слышу, – выдохнула она, и в этом согласии сквозило нечто глубоко анатомическое, словно орган, замерший в паузе, внезапно ожил. В этот миг Ильда казалась потерянной, но не сломленной; она словно обрела в поражении свободу сбросить бесполезные иллюзии, оставить за порогом всё, что возводила вокруг себя годами.
Кирилл вдруг вспомнил едва заметную татуировку на её руке – тонкую линию с цифрами, перекрытую шрамом или ожогом. Тогда он гадал: след ли это подростковой бравады или напоминание о событии, которое всё ещё держало? Теперь, глядя на её лицо с капелькой крови на губе, Кирилл остро осознал: все эти истории – не о героизме и не о боли, а о способности не раствориться в полном одиночестве, если грянет настоящее несчастье.
Он был готов на всё, чтобы это одиночество не застигло её врасплох. Даже если придётся навсегда остаться в этой машине, в этом чёрном мешке времени, где их никто не отыщет и не осудит.