
Полная версия
Бестиарий
Он хорошо знал всего три мира. Домашний был отлично обжитым, изученным трёхмерным лабиринтом, прогибавшимся под его нужды. Узор на ламинате вёл к выходу из комнаты, как нить Ариадны. Выключатель в туалете, перенесённый низко, чтобы Лёвка мог легко дотянуться, врубал сверхновую. Она слепила глаза из-за того, что голова Лёвки была всегда чуть развёрнута вверх. Папа иногда сажал Лёвку на плечи, чтобы тот мог посмотреть, что творится в пустыне шкафов под потолком. Там всегда кто-то нестрашный оставлял следы в пыли. И папа держал сына столько, сколько ему было нужно для раздумья об образе жизни нестрашного. Особо волновал вопрос: что он ест. Сам Лёвка ел такой ограниченный набор продуктов, что мама морально уставала готовить одно и то же. Угол коридора, ведущего на кухню, был не 90, а 89%, и Лёвка отстранялся от стены, когда шёл мимо, чтобы не попасть в узкий зазор градуса. Тот мог привезти его не в привычное помещение с кофейными стенами и плетёным абажуром, а в такое место, где геометрия становится, например, географией.
Больничный мир, в котором Лёвка провёл большую часть раннего детства, был, как мозаика, собран из осколков, кусочков, частиц. В доминирующий узор с тысячью оттенков белого вливалось жидкое солнце масла в каше, кровавый лепесток ватки, оброненной кем-то после укола, синие брызги маминых глаз. Мама всегда была рядом с Лёвкой – и дома, и в больнице. И её неизменное присутствие держало его больше, чем гравитация. Он тянулся к ней и начал ходить. Поздно, правда, приволакивая левую полупарализованную ногу, но весьма уверенно. Почти неработающей рукой он обнимал маму, вжимая лишённые воли пальцы в её тело, пытаясь зацепиться, привиться, как хилый черенок на могучем дереве, чтобы стать одним целым – вместе цвети и испускать плоды. Он переливал боль, которую испытывало его тельце от постоянных занятий лечебной гимнастикой, массажей, различных процедур, маме – в ствол.
Третий мир был Интернетом. Он совсем не походил на паутину, сеть. Был огромным пространством, плотно набитым всем на свете, невидимым, пока не обратишь внимание. Тогда искомое воплощалось и оживало, отдавало смысл, форму, цвет, звук, чтобы снова стать пылинкой во вселенной. И там Лёвка перемещался стремительно, брал всё, что нужно, не замечал преград и ни перед чем не отступал. И никто не видел мальчика, скорчившегося за компьютером в специально приспособленном кресле. В Интернете он сам наделял себя той плотью, которой хотел. Вернее, физическое тело было ему не нужно, чтобы творить новые миры и завовывать уже имеющиеся, наслаждаясь ими. Зримым, выпуклым становился мозг – красавец и силач. Лёвка порой не ощущал своё тело, пока боль не напоминала ему о нём. Если бы ему предложили, как в некоторых фэнтези, бросить оболочку плоти и навсегда перейти в Интернет, он бы согласился моментально. Только маму и папу надо будет взять с собой.
В этих трёх мирах Лёвка чувствовал себя уверенно, потому что они вращались вокруг него, обволакивая спасительным шеёлковыми слоями, как перламутр песчинку, чтобы в итоге появилась жемчужина.
Котёнок-бабр стал проводником в новый мир. Реальный.
Тимур
Своего дедушку Тимур никогда не видел, он умер давно, когда его папа был пацаном. Бабушка рассказывала о муже неохотно, словно боялась, что её слова приманят его буйный дух. Она боялась мужа при жизни и после смерти. Маленький Тимур не понимал, почему.
Единственное, что напоминало о дедушке, была чеканка, которую тот привёз после очередной отсидки в колонии. Вроде бы изготовил собственными руками. На медной прямоугольной чеканке была изображена девушка, которая сидела под берёзами и гладила оленёнка. Начищенная девушка сияла, и маленький Тимур воспринимал её целиком – как единый очерк света, неделимым на части. Казалось, оленёнок подошёл к солнцу, и его отблеск лёг на его шёрстку. Когда Тимур подрос, солнце распалось, и он увидел плавные очертания бёдер, тонкие лодыжки и запястья, трогательно выпирающие ключицы и, главное, грудь. Она была большой для такого хрупкого тела и казалась тяжёлой. Тимур забрался на диван и потёр пальцем грудь, выпуклую и гладкую. Вблизи бедра голой девушки были не идеальны, в каких-то выбоинах, но общего впечатления это не портило, наоборот, придавало живой вид. Тимур почувствовал прилив крови к щекам, а потом приятную тяжесть ниже живота. В комнату вошла бабушку. Она уставилась на палец Тимура, скользящий по чеканке.
– А ну брось! – крикнула обычно спокойная бабушка. – Брысь, не трогай чеканку.
Тимур спрыгнул с дивана.
– А чего такого-то?
– Это память о твоём дедушке.
– А что ей будет, если я потрогаю? Сотрётся твоя память?
Бабушка только махнула рукой. А потом потихоньку сняла чеканку и спрятала в чемодан под своей кроватью. Тимур давно знал этот схрон, несколько раз он туда лазил, но ничего интересного не нашёл – старые фотографии со скучными людьми, письма, платки, слежавшиеся слоёным тестом, тетрадки и книжки. Но теперь он стал заглядывать в чемодан часто, как только бабушка уходила. И хотя в тёмной комнате девушка уже не так сияла, соблазнительные формы она не утратила. Тимур гладил их, испытывая острые и приятные ощущения.
Видимо, бабушка догадалась, что Тимур достаёт чеканку, поэтому решилась на трудный разговор.
– Тимур, – сказала он за вечерним чаем. – Хочу тебе рассказать, и чтобы всё, больше не слова. Про дедушку твоего. Он был большой грешник и преступник. Сидел в колонии три раза, там и умер.
– Что он сделал?
– Последний раз его посадили за то, что он убил девушку, – бабушка запнулась. – Сначала снасильничал, а потом задушил.
– Вот эту, на чеканке? – спросил Тимур.
Он представил, как подминает светящуюся девушку с упругими бёдрами и тяжёлой грудью, и сглотнул.
– Нет. Соседскую девчонку, ей было лет 15, что ли. Ох, какое горе. Как дедушку взяли, я продала дом и уехала на другой конец города. Не могла знакомым в глаза смотреть. Мне никто не говорил ничего, просто люди отворачивались. Убийца твой дедушка. И разбойник. И насильник.
Тимур молчал. Его отец тоже сидел за убийство. Бабушка больше всего на свете боялась, что мальчик продолжит криминальную династию. Чеканку она выбросила, по крайней мере, Тимур больше её не нашёл в доме. Светящаяся, гладкая девушка в покорной позе осталась связана с чем-то запретным, страшным, что делало её невыносимо притягательной. Тимур влюбился в Олеську, которую однажды, зайдя в класс, увидел сидящей на подоконнике в такой же позе, как девушка с чеканки. Рыжеватые волосы трепало солнце, создавая вокруг головы ореол. Олеська кому-то кричала в открытое окно, не замечая Тимура, остановившегося на пороге. Ниже живота больно и сладко стукнуло.
Ему хотелось погладить бедро Олеськи, до жжения в ладонях. Они потели, а когда Тимур яростно вытирал их обо что придётся, кожа краснела и саднила. Надо было подобраться к однокласснице поближе. Она ни разу по своей воле не разговаривала с Тимуром и желания такого не испытывала, от него почти все шарахались – кто-то боялся, кто-то брезговал. Подойти оказалось непросто, чтобы не напугать, общих тем для разговоров не было совсем. Не о погоде же говорить.
Как-то Тимур околачивался около раздевалки, поджидая Олеську. Когда она зашла, обдав солнечным вихрем волос, он тихонько последовал за ней на охоту, в самую гущу разноцветного курточного леса, пытаясь замаскироваться. Он старался не задеть шелестящие ветки рукавов, перешагивал через палые листы варежек. Но, видимо, всё-таки чем-то выдал себя, когда подошёл к Олеське почти вплотную. Она резко обернулась, выставив локоть и угодила ему в нос. Сразу закапала кровь. Тимуру было не больно, просто лопнул капилляр, но он увидел, как в близких глазах Олеськи колыхнулась жалость. А это было именно то, на что Тимур всегда ловил бабушку и учительниц, которых трогала судьба сиротки при живом отце и пропавшей матери. Оказывается, и на молодых действует. Тимур тихонько застонал, прижал ладонь к носу и склонился, чтобы выливать на пол набегающую кровь. Вот удача так удача!
– Тимур, прости, пожалуйста, – сказала Олеська, доставая бумажные салфетки. – Я нечаянно, я не слышала, как ты шёл.
Она совала Тимуру салфетки, не переставая извиняться. Он заткнул ноздри, поднял голову и улыбнулся ей. Кровь, попавшая в рот, окрасила зубы, и улыбка получилась зловещей, Тимур понял это по мгновенно изменившемуся взгляду девушки. Сглотнул слюну. Голосу он придал как можно более тёплый тон.
– Да ничего, Олеся, мне не больно. Прости, это я не заметил тебя, вот повернул отсюда и наткнулся случайно. Ты не виновата.
Извиняться Тимуру приходилось часто, и удавалось ему это так же легко, как высморкаться.
– Может, к медсестре? Давай, я тебя отведу.
– Хорошо. Спасибо.
Идти к подслеповатой, заполошной медсестре не было никакой надобности. Но Тимур позволил Олеське довести себя до кабинета.
– Подожди меня, пожалуйста, – сказал он. – Что-то голова кружится.
Медсестра выдала кусок льда, завёрнутый в марлю, и пыталась уложить Тимура на кушетку, но он отказался. Он, будто в тепловизоре, через стену ощущал тёплое, нежное тело Олеськи, оно манило.
Олеська довела Тимура до его дома. По пути она держала его под руку преувеличенно заботливо, подчёркивая, что это только помощь пострадавшему. Но несколько раз им удавалось соприкоснуться бёдрами, и от легчайших ударов телами, смягчённых верхней одеждой, зуд у Тимура пошёл по всей коже.
– Спасибо, Олеся, – сказал он у подъезда. – Прости, что столько тебе хлопот причинил. Тебе, наверное, идти надо? Или нет?
Всё-таки бабушка научила его кое-каким манерам. Вежливость была одним из инструментов влияния на людей, и Тимур им умело пользовался. Олеська отказалась зайти в гости на чай, но Тимур не расстроился, он и не рассчитывал на такую скорую победу. Он спешил в свою комнату. Рукотворная сперма выстрелила и растеклась, как вязкий белый флаг. Но Тимур сдаваться не собирался. Он начал здороваться с Олеськой, пару раз спрашивал ненужную ему информацию по учёбе и делал вид, что ему интересно, чем она занимается. Ерундой какой-то, но можно же не вслушиваться. Девушка отвечала немного недоверчиво, но хотя бы подпускала к себе. Тимур заходил с подветренной стороны, чтобы Олеська не почувствовала запах опасности.
То, что произошло в школе через несколько недель, помогло Тимуру войти в компанию, в которой тусовалась девушка. И до жертвы оставалось только несколько шагов.
Настасья
Ольга ждала Настасью в холле школы, привычно усевшись на низкий подоконник напротив входа. Она почти всегда приходила раньше подруги и, пока та раздевалась, переобувалась, держала её сумку, подхватывала упавшие варежки, заглядывала через её плечо в зеркало. Настасья окунала пальцы в кудри. Коротко стриженная блондинистая голова Ольги казалась блеклой, сероватые глаза – тусклыми.
Они были подругами с детского сада, то есть уже больше десяти лет. Ни одна не помнила, как подружились. Наверное, как все дети, просто начали играть вместе, а потом не остановились. В школе попали в разные классы, но Ольга устроила матери такую истерику, что та добилась перевода к Настасье.
Настасья очень хорошо знала, на чём держалась их дружба. Настасья была пожаром в ночной тайге, к которому не боятся подойти только очень замёрзшие люди. Остальные или бегут, не разбирая дороги, или держатся неподалёку, ловя крохи тепла и света, отступая при особо ярких всполохах. Ольга была из первых. Среднестатистическая мышка, не обладавшая ни особым умом, ни талантами, ни примечательной внешностью, обделённая заботой и вниманием родных. Она подходила ближе всех к огню, терпела подпалины на шёрстке, отворачивалась от искр, глохла от гула и треска, но не отходила в тёмный и опасный мир. Грелась. Настасья была благодарна Ольге, потому что других постоянных подруг не имела. Девчонки, пытавшиеся с ней подружиться поближе, не выдерживали конкуренции, истекали завистью и ревностью. Ольга держалась. Со своей стороны, Настасья щедро делилась с ней всем, что у неё было. Отсвет огня менял очертания мышки, подсвечивал её, увеличивая в размерах и приукрашивая.
Ольга рассматривала припудренный синяк на виске подруги, оставленный жёстким ребром материной сумки, и ахала. Она болтала о всякой ерунде, пересказывала ничтожные классные события, случившиеся во время отсутствия Настасьи. Не спрашивала, что случилось, знала, что Настасья расскажет, когда сама решит. Та молчала; за три дня случившееся забрало над ней полную власть и отняло речь.
Пашка опоздал на алгебру, за что получил от учителя втык, но ласковый. Пашка был таким классическим ботаником, хоть помещай его в главную палату мер и весов РФ – как безупречный образец. Катящегося на круглых пятёрках парня любили и уважали все учителя. Он сел позади Настасьи и прошептал ей в спину: «С возвращением!» Она повела правым плечом. Контрольная, случившаяся некстати, не обескуражила. Настасья знала, что через пятнадцать минут она получит от Пашки листочек с правильным решением. В паре мест нарочно сделает ошибки, чтобы учитель не заподозрил в списывании и поставил три или четыре – в зависимости от настроения. Пашка всегда держался на расстоянии, но не отходил от Настасьи, был в поле зрения. Она могла положиться на него в учебных делах.
Настасья списала половину контрольной, внезапно устала и повернулась к окну, около которого сидела. Белый рваный пакет судорожно болтался на ветке пожилого тополя, не в силах упасть или взлететь, вытягивался, сплющивался, трясся мелко и противно. Пока резкий порыв не бросил его на стекло, прямо перед лицом Настасьи. Она ощутила его липкий, грязный холод. Не скинуть, не смыть. Никогда.
Система линейных уравнений с двумя переменными показалась самой ненужной вещью на свете. Настасья смотрела на листок и не могла вникнуть даже в цифры, не говоря уж о том, зачем ей надо их переписывать. Когда прозвенел звонок, она просто встала и вышла из класса, оставив тетрадь и все вещи. Ольга нашла её в туалете на третьем этаже, самом разбитом из всех, туда ходили только отчаянные или нетерпеливые, а поклонницы аниме там вызывали загадочных японских духов. Настасья сидела на корточках, прислонившись к скользкой кафельной стенке и смотрела перед собой в открытую кабинку, в которой ревел поток бесконечно спускаемой воды.
– Ты чего? – спросила Ольга, складывая на подоконник свою и настасьину сумки.
– Я твою тетрадь сдала на проверку. Ты даже половины не переписала. Он тебе точно двойку влепит. Что случилось-то?
– Ничего страшного, – дежурно ответила Настасья. – Страшного – ничего. Только ужасное.
Наконец, она зарыдала, словно вторя потоку из унитаза, и путанно, сбиваясь, икая, рассказала Ольге про Стаса и кроваво-белёсый след на полу от дивана до двери.
– В полицию заявляла? Что мать?
– Мать сказала, что в полицию не пойдём, что позориться она не будет, что я сама виновата, спровоцировала мужчину, поэтому так мне и надо. И избила. А я ведь правда сама к нему подсела. Я не думала, что будет так противно и больно.
Ольга обнимала подругу, бормоча слова утешения, и слегка улыбалась в давно немытый кафель. Проводя Настасью дома, поспешила обратно в школу, чтобы успеть хотя бы к третьему уроку. Как ни торопилась, нашла минутку попрыгать в классики, нарисованные на асфальте двора. С начальной школы не прыгала, а теперь захотелось.
Настасья спала, просыпаясь лишь тогда, когда мать, пришедшая с работы, сгоняла её с дивана. Тогда она тащилась на кухню мыть посуду, проверяла, полное ли мусорное ведро. Если да, то несла пакет в подъезд и сбрасывала его в лестничный пролёт, не в силах спуститься с пятого этажа и дойти до мусорки. Остальное время до ночи, пока мать не ложилась спать, она сидела в коридоре на тумбе, спрятавшись под пальто. Телефон звонил только первые сутки, пока не закончилась зарядка. Настасья не могла заставить себя взять трубку. Мать с ней не разговаривала, только порыкивала, если дочь попадалась под ноги. Она не замечала, что Настасья не ходит в школу, почти не ест и не моется.
На третий день пришёл Пашка. Вечером, когда мать уходила в гости. Она недоумённо посмотрела на него и пропустила в квартиру, не сказав ни слова. Ещё меньше, чем дочерью, она интересовалась её одноклассниками.
Настасья лежала на диване в мятой футболке. Появлению Пашки не удивилась, хотя он ни разу не приходил к ней. Через давно не крашенный посеревший потолок тянулась трещина, нарушавшая законы геометрии. Потолком стало всё, на что смотрела Настасья.
– Привет! Ты болеешь, что ли? – спросил Пашка, садясь на подтянутый к дивану стул.
– Ну, – неопределённо промычала Настасья.
– Что болит?
– Ммм…
– У тебя двойка по контрольной. Я же тебе дал списать всё правильно! Не успела? Ты куда убежала? Почему не вернулась потом? И в школу почему не ходишь?
– Обними меня.
Пашка наклонился к Настасье, закрыв собой потолок, и ей стало легче. Она обхватила его руками, прижав к себе. Пашка ткнулся в её шею, в то место, где начинался затылок и волосы закрутились в упругие колечки. За годы их знакомства Пашка касался только рук Настасьи, и то – изредка. А теперь нюхал: она пахла немытым ангелом – непросушенными перьями, прилетевшим со снежной вершины ветром и чуть привядшей травой. Пашка тронул губами завиток, потом кожу под ним, скользнул дальше. Он не знал, что умеет вот так целовать: почти одним дыханием. Настасья распустила плечи, разжала кулаки.
Наутро она пришла в школу, как обычно – сверкающая, дерзкая, на вопрошающий взгляд Ольга только хохотнула. Пашка, как обычно, держался на расстоянии обожания, равном 57 см, только все уроки подряд он смотрел на её шею ниже правого уха. Он не верил тому, что произошло накануне. Воспоминания о вчерашней растрёпанной и опухшей Настасье вызывали тёплую и резкую волну, прокатывающуюся по всему телу. Сегодняшняя таких чувств не вызывала. Совершенство нельзя любить; на совершенство можно только любоваться издали. И он любовался с остервенением.
Парфён
Конь Морин умер сам по себе, от старости. Может, его убила рано начавшаяся и какая-то чересчур наглая весна. Она сосала соки, казалось, даже из заборов, те, пытаясь очнуться, рушились под собственной тяжестью. Крыши, на которых солнце лилось без ограничений, стряхивали мокрый снег, он летел тяжёлыми комьями или застывал в сосульки причудливого вида. Парфён ощущал, как наваливается на него весна, ставит ему подножки – он стал запинаться, как хватает за шиворот, заставляя неестественно дёргаться. Ему казалось, весна шмыгает повсюду, он краем сознания улавливал её движения, но не мог застать врасплох, чтобы нарисовать, тем самым пригвоздить весну к бумаге, взять над ней полный контроль. Парфён страшно бесился. Весна была похожа на Аньку, вечно ускользавшую от него. Но теплее, это тоже раздражало.
Конь чуть-чуть не дожил до конца аренды стойла в конюшне. И оплаченную ему порцию корма съесть не успел. Но хозяин конюшни отдавать неистраченные деньги отказался. Нищая общественная организация, которая считалась владелицей Морина, сказала, что не потянет финансово. И снова начался сбор денег в соцсетях – на похороны. Конечно, это только так пышно называлось – похороны. На самом деле ветеринарная служба даже не закапывала тела, а сжигала. Требовалась куча денег. Не хомячок какой-нибудь, а лошадь!
Активисты первым дело обратились к Парфёну, он согласился, но не отправил ни рубля. Ему и раньше было наплевать на коня – живого или мёртвого. А теперь он начал винить коня в том, что, сведя их с Анькой, каким-то образом не удержал их отношения. Они шли на убыль стремительно.
Анька к Парфёну в дом больше не приезжала. И к себе не звала. Они несколько раз встретились на людях. И хотя она по-прежнему считалась его девушкой, Парфён понимал, что скоро они расстанутся. Если он не предпримет что-нибудь. Её холодность с первого дня уязвляла парня, привыкшего, что девушки от него млеют и не отказывают. Но Анька по-прежнему была лучшей девушкой города, значит, она должна быть его. Летом их связь прервётся, как только она уедет в Москву. Надо было дотянуть до лета, не позволять Аньке себя бросить, чтобы не выглядеть лохом. Он и так чувствовал себя лохом – не смог затащить девушку в постель!
Парфён не хотел больше бывать в компаниях, где надо было разговаривать с кем-то, ржать, орать, то есть вести себя так, как обычно. Он начал тяготиться, терять нить стёба, запинаться и становиться объектом пусть и дружеских, но насмешек. Особенно нестерпимо было выслушивать их от Дани, лучшего друга. Парфёну стало казаться, что Даня оттирает его, заслоняет. И наверняка не просто так, хочет занять его место – в классе, компании. Хотя Даня сам был из богатой и влиятельной семьи, как и полагалось представителю золотой молодёжи, наглый и уверенный в себе, он всегда признавал лидерство Парфёна. Менее красивого – по мнению девушек, но харизматичного. А теперь харизма иссякла. Данька, видимо, решил этим воспользоваться.
У берёзы во дворе садовник обломал нижнюю ветку, и через потемневшую рану под напором весны полился сок. Парфён не давал ране затянуться, каждый день расковыривал её и присасывался жадно, обхватывая губами, лизал гладкое, влажное нутро дерева, чувствуя сексуальное возбуждение. Потом шёл к себе в комнату и мастурбировал, почему-то представляя не Аньку, а очередных звёзд кино.
На похороны коня Парфён не поехал, чтобы не изображать скорбь, которой нет. Не думалось совершенно. Осталось только рисовать. Шаржи на друзей выходили чересчур злыми. И очень похожими друг на друга, сливались в одно неприятное лицо – вроде знакомое, но смутно. Ну вот, и рисовать разучился! Грифон, как всегда, сидевший на возвышении, заклекотал.
Парфён с силой перечеркнул рисунки и поморщился от резкого звука. Надо было что-то делать. Сначала понять, где Анька и где Даня. Они были вместе – на фото в социальных сетях, с тех самых похорон коня, трансляцию оттуда вело зоозащитное сообщество. Стояли рядом с печальными лицами, будто дохлый конь был их любимой собакой. Общей! Ну, они же знакомы, оказались в одном месте, вот и встали рядом, а кто-то сфотографировал. Близко друг к другу они стояли, соприкасаясь плечами.
На следующем фото Даня смотрел на Аньку, а пушистая прядь её волос отлетела к его губам. На улице стоят, ветер дует, тепло, девушка без шапки, вот волосы и разлетелись. А не стояли бы впритирку, никого бы прядь не задела. Волосы – это волосы, не целуются же они в кадре при всех, в самом-то деле. Может, потом пойдут с похорон коня поедут вместе куда-нибудь, а уже там будут целоваться. Так Даня и пошёл бы хоронить клячу, по собственному желанию и без лучшего друга. Значит, Анька его попросила. А почему? Одна не хотела там быть. Или нравится он ей? Или сам увязался? Знал же, что Парфён не поедет. Он же говорил Дане, что не поедет. Или не говорил? Как бы вспомнить точно. Как болит голова. Почему скрипит что-то на улице? О чём он думал? А, о Морине. Это всё конь виноват, сам умер, а Парфёну теперь маяться. Почему маяться?
Парфён схватил настольную лампу и изо всех сил треснул ею о край письменного стола. Брызнули осколки. Он колотил лампой, пока от неё не остался только перекрученный штатив. В дверь поскреблись, затем заглянул Олежка.
– Ты чего тут колотишь? – спросил он и округлил глаза, увидев раздолбанную лампу.
– Не исчезнешь, тебя буду.
Надо думать, что делать с Анькой и Даней. И с конём тоже.
От Парфёна наносило безумием. Не богатым, роскошным, вальяжным безумием золотого мальчика, который может себе позволить многое. И не только в материальном плане, а в отношениях с отдельными людьми и обществом в целом. Это безумие благоразумное, если не помножено на большое количество алкоголя и наркотиков, то человеческий облик до конца не теряется. Но даже когда Парфён говорил о самых простых вещах – учёбе, тусовке, от него начинало ощутимо нести потусторонним. Это выражалось в особенном выражении лица, будто изнутри, из тела, смотрело замурованное другое существо. Чей разум не подчиняется человеческой логике и понятиям. Не инопланетянин. Может, демон или бес. Или то, чему нет названия. Есть только ощущение страха. Иногда Парфён странно ставил слова в предложении. Даня смеялся. Он теперь всегда нам ним смеялся, и остальные – тоже.
Ане становилось страшновато. То, что понравилось ей в этом парне – сочетание бесшабашности, острой мужской харизмы и душевной чуткости, выворачивалось наизнанку. Чем-то склизким, скользким, хлипким, грязно-розового цвета с синюшным оттенком по краям, как протухшее мясо. Аня никак не могла уловить момент, чтобы увидеть происходящее, убедиться в его реальности. Мелькало на периферии чувств и сознания, не раскрываясь полностью. Даня не понял, о чём она с ним заговорила на похоронах коня.
Труп как раз выносили из конюшни, чтобы загрузить в специальную перевозку. Впечатлительные девчонки рыдали, прижимая к груди седло и уздечку.
– Неужели ты не чувствуешь запах больного зверя? – спросила Аня.