bannerbanner
Балийские рассказы
Балийские рассказы

Полная версия

Балийские рассказы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Марина вернулась на террасу и долго молчала.

Пётр слушал её рассказ и только пожал плечами:

– Ну, мало ли что имел в виду старик… Местные свои загадки любят.


Но всю ночь Марине снились странные сны:

водопад, изливающийся золотым светом, птица с огненными крыльями, лотос в клюве и мантры, растворяющиеся в океане.




Прошло 4 месяца.

Бали стал для них домом.

Каждый день начинался с купания в океане, запахов франжипани и свежего кокоса.


Но однажды утром Марина почувствовала себя плохо.

– Наверное, солнце, – сказала она, пытаясь отмахнуться.

Пётр нахмурился:

– Собирайся. Едем в больницу.


В клинике после анализов доктор поднял на них глаза и сказал тихо:


– “Поздравляю. Вы станете родителями.”


Марина замерла.

Пётр побледнел.

– Подождите… вы серьёзно?

– Очень серьёзно.


В коридоре Пётр присел на лавку и уткнулся лицом в руки.

Слёзы текли сами собой.


– Девочка моя… мы сделали это…– шептал он, целуя её ладони.


Через восемь месяцев, в балийской клинике, Марина родила двух крепких мальчиков.

А спустя полтора года в их семье появилась и долгожданная дочка Мила.



На фотосессии в балийских нарядах, держа сыновей за руки и прижимая к себе маленькую дочку, Марина вдруг вспомнила ту девочку на пляже Томас-Бич.

Её слова зазвучали в голове так ясно, будто она произнесла их снова:


Красный меняется на два синих и один розовый.


Два синих цветка.

И один розовый.


И Марина впервые за девять лет поняла:

Бали услышал их.

И дал им то, о чём они просили.



День, когда остров дышит тишиной



На Бали есть дни, которые чувствуешь задолго до того, как их объявят по радио. Сначала меняется свет – он становится суше, как будто солнце протёрли мягкой тканью. Потом пахучее и гуще делается дым благовоний – он висит над улицами не просто «запахом», а намерением. И уже потом на перекрёстках появляются новые плетёные корзинки-подношения: чуть более нарядные, с целыми горками лепестков, риса, печенья, монеток, с каплей святой воды – как печати на письмах богам.


Так остров готовится к Ньепи— Дню тишины, когда целые сутки Бали не едет, не шумит, не торгуется, не развлекается, а дышит. Чтобы в этой тишине услышать – себя.


Но до тишины – шум. И не обычный: торжественный, театральный, выстраданный. Острову нужно «выговориться», чтобы суметь замолчать по-настоящему.




За пару дней до Ньепи, на рассвете, дороги тянутся к морю, как реки, вспомнившие устье. Меласти – церемония очищения водой. Из деревень, из храмов – маленьких семейных и больших общественных – тянутся процессии: мужчины в белых рубашках и саронгах, женщины в кружевных кебаях с широкими поясами; на головах – корзины с яркими подношениями, над всем – бело-жёлтые зонты, как маленькие солнца, и флаги с длинными хвостами.


Детвора прижимается к мамам, старики идут с такой прямотой спины, какая бывает у людей, для которых вера – не убеждение, а ремесло. У кромки воды служитель разбрызгивает воду над толпой – короткими дугами, как вспышки памяти. Разноцветные лепестки ложатся на песок рядом с рыжими крабами, и волна бережно тянет их на пару ладоней – не забирая, а «читая».


– Sukṣma, – шепчет женщина рядом и касается лбом кончиков пальцев. Спасибо – здесь всегда действием, а не словом.


Океан шумит без лишней торжественности, как добрый механик, который знает: самая важная работа – тихая. Оно смывает не «грехи», а усталость. Накопившуюся за год пыль имён, привязанностей, маленькой злобы – того, что прилипает к человеку, если ходить по миру без внутренней метлы.



Накануне Ньепи, днём, на перекрёстках острова – Tawur Kesanga. Это не просто «жертвоприношение духам», как любят писать путеводители; это переговоры с миром: с землей, ветром, огнём и водой. На земле раскладывают рис и фрукты, крошечки сладостей и чуток соли, в листьях банана дымятся благовония, а священник на певучем балийском произносит слова, которые не переводятся, потому что они не «про», а «для».


– Мы отдаём – чтобы нам вернули, – шепчет Ваян, мой сосед по лавочке у храма, – не вещи, а равновесие. Это слово и есть богатство.


С неба стекает жар; в тени под воротами дрожит ленивый пес; мимо проходящая женщина несёт на голове поднос – такое искусство равновесия не увидеть в спортзалах больших городов. Не потому, что там нет таланта, а потому, что нет привычки держать мир на голове и не ронять.




И вот – вечер. Улицы уже шумят не просто музыкой – гангса и барабанами – а чем-то более плотным: шумом, в котором есть задача. Площадь наполняется Ого-Ого – гигантскими фигурами демонов, гротескных и смешных, страшных и нарядных, сделанных руками ребят из каждого банжара (общины). Глаза – выпуклые; язык – алый и длинный; когти – как у кошки, которая решила стать оперной дивой; тела – иногда как у монстров, иногда как у карикатур на человеческие пороки.


– Наш – Каанган! – гордо шепчет парнишка, указывая на страшилище с рогами. – А у них – Бхута с тремя головами. В прошлом году – чудо как победили!


«Победить» – значит унести фигуру по маршруту, плясать с ней, не уронив, пройти развилки, развернуть на узких улочках, выдержать ритм барабанов и гомон толпы. На перекрестках – остановки: Ого-Ого крутят по часовой стрелке. Так, говорят, запутывают дороги злым духам, чтобы тем стало сложнее найти обратный путь.


Сейчас кажется, будто смеются и танцуют над «суевериями». Но здесь нет смешного. Это – коллективная психотерапия до всяких факультетов. Мы делаем монстров своими руками – раскрашиваем, украшаем, придумываем им имена – и, когда они встают во весь рост, выносим на улицу… чтобы сжечь. Не ненависть, а тревогу. Не врага, а тень, которая вырастает у каждого, когда забылось, из чего сделан день.


Факелы разгораются, ветер отгоняет дым, искры летят в легкую темноту – и дети аплодируют так, словно только что расслабилась мышца в затылке мира.


– Завтра – тишина, – говорит Ваян и точно кладет ладонь мне на плечо. – Но тишина без сегодняшней ночи – это просто отсутствие звуков. А нам нужна тишина со смыслом.




Ночь съезжается к полуночи. Тогда весь остров – целиком – делает то, что в мире называют «невозможным».


Аэропорт закрывается. Все взлёты и посадки отменены. Ни одна лодка не идёт к Ломбоку. Интернет у мобильных операторов отключают, телевидение замолкает. Улицы пустеют. В каждом доме – шторы, плотные покрывала на окна, приглушенный свет (если он вообще есть) и внутреннее «тишина».


Это – не «локдаун». Это – обряд. Называется он Catur Brata Penyepian— четыре запрета:


1. не зажигать огонь (и яркий свет),

2. не работать,

3. никуда не выходить из дома,

4. не развлекаться.


«Не» здесь – не наказание. Это – инструмент. Чтобы тот шум, что мы носим в груди, хотя бы раз в год перестал влиять на нас, как гиря на лодку. Верующие постятся – кто-то всю ночь молится, кто-то медитирует, кто-то просто сидит в тени двора и слушает, как скрипит бамбук. Дети шепчутся под одеялами, как будто весь остров стал одной большой палаткой.


По улицам в этот день можно увидеть только печаланг – традиционных стражей тишины. Они патрулируют с факелами и рациями, проверяют, чтобы никто не вышел в суету без необходимости, чтобы свет из окон не колол темноту и чтобы у соседей было достаточно воды и риса. Это не «полиция». Это – совесть общины на вахте.


Да, предприниматели недополчают выручку, туркомпании отменяют трансферы, авиалинии теряют деньги. Но остров словно говорит: «Ради памяти, ради устроения вещей я могу прожить сутки без оборота капитала». И это звучит мощнее всякой риторики о «сохранении традиций».



В полдень – самая густая тишина. Даже океан – будто вежливо убавил шум. С рисовых террас доносится только птичий свист да редкое хлопанье крыльев цапли.


Я сижу во дворе у семьи Ваяна. Его мама тихо плетёт подношения для завтра, отец чинит старую бамбуковую перегородку, мальчишки дремлют на циновках. У каждого – в руках тень от пальцев. У меня – ощущение, что мир только что выдохнул после долгого марафона.


– В этот день легко понять, чего в тебе больше, – шепчет Ваян. – Если ты зависим от движения, тишина страшна. А если ты просто живой – она как вода после жары.


Он смеётся совсем тихо, чтобы не разрушить полупрозрачную кожу тишины, и я вижу, как на мгновение у него в глазах появляется мальчишеское: радость не от того, что «получилось правильно», а от того, что получилось вместе.




Каждый год находятся те, кто «знает лучше». На этот раз – четверо туристов, две пары. Они приехали за неделю до Ньепи, сняли мопеды, успели почувствовать на вкус закаты и маракуйю, насмотрелись на Ого-Ого— и решили, что «день тишины» – отличный повод устроить себе «ретрит на природе».


– Мы поставим палатки на пляже, – сказал один (в футболке с надписью Be Mindful), – будем медитировать на прибой. Это же «быть с собой», да?


Хозяин геста в Чангу попытался объяснить, что нельзя: выход на улицу запрещен; свет нельзя; печаланги патрулируют; отель несет ответственность за гостей. Те снисходительно улыбались:


– Мы – тихо. Нас не заметят.


И, когда остров погрузился в мягкую темноту, они утащили рюкзаки и поплелись по знакомой тропе к океану. Набросали песка на колышки, натянули палатки, зажгли внутри маленькие фонарики «только чтобы книгу почитать», достали из пакетика фрукты и бутылку красного вина.


Волна шуршала, ветер принёс кокосовый лист, вдалеке ничего.


Тишина услышала их первой.


Через полчаса показались печаланги – двое, тихие, как сами правила. Они не кричали «эй, вы что творите». Они просто подошли, светанули фонарём на песок, на палаточные тени, на белые лица, и голос старшего прозвучал так же, как звучит слово «пожалуйста», когда оно на самом деле означает «нельзя»:


– Друзья. Сегодня – Ньепи. Вы – на пляже. Вы – нарушаете сразу всё. Сверните палатки. Возвращайтесь в свою гостиницу.


– Мы медитируем, – сказала девушка, дрогнув, – это тоже часть… ну… уважения.


– Уважение, – мягко ответил печаланг, – начинается с того, чтобы не считать себя умнее традиции.


Вся сцена заняла меньше пяти минут. Туристы, ворча, стали сворачивать палатки. Один вдруг дёрнул бутылку вина и махнул в сторону патруля:


– В Европе у нас свобода! Мы никому не мешаем!


– В Европе – у вас Европа, – не повышая голоса, сказал второй печаланг. – На Бали – Бали.


Они проводили их до отеля и – не шумно, но очень ясно – передали информацию в район. В такие моменты остров не «возмущается». Он фиксирует. А потом – делает вывод.




Когда вновь зажглись кухни и забормотал базар, двоих мужчин и двух женщин попросили прийти в иммиграционный офис. Разговор был короткий и не злой: объяснение правил, фиксация нарушения, напоминание, что ответственность несет не только ты, но и те, кто тебя приютил.


Через два дня их депортировали. Без скандала, без наручников. Просто – «вы не услышали остров». И это звучало страшнее, чем любое полицейское «вы нарушили».


В кафе, где мы сидели с Ваяном, говорили не о «жесткости», а о «прямоте». Здесь никому не придёт в голову восхищаться бегством от «правил». Правила – не сетка для ловушек. Правила – фасон, по которому шьют день.


– Мы теряем много денег в Ньепи, – признался владелец варунга, крутя ложку в стакане с чаем, – но мы не теряем смысл. Если потерять смысл, деньги не помогут.


Он улыбнулся и подмигнул сыну: тот тащил к столу большую корзинку с еще теплыми блинчиками. Жизнь вернулась в осязаемое: шуршит банановый лист, звякают ложки, кто-то смеётся. Ngembak Geni – «разжигание огня» – день после Ньепи, когда можно снова навещать друзей, мириться, начинать дела «с чистого места».




Ньепи – это не «театральный трюк ради туристов». Он был задолго до нас и будет – дай бог – после. Потому что эта традиция отвечает на главную болезнь времени: навязчивость звука. Мы живём так, будто любое молчание – поломка колонки. Остров раз в год говорит: «Давайте, мы вместе выключим звук. А потом – посмотрим, кто мы без него».


Некоторые постятся,кто-то просто спит, кто-то весь день читает древние тексты, кто-то пересчитывает рис – не чтобы занять руки, а чтобы вспомнить, что у вещей есть вес. У всех – по-разному. Но у всех – про себя.


Это и есть самое честное «духовное упражнение», какое только можно придумать: не «победить себя», а разжаться настолько, чтобы услышать собственную жизнь, пока она ещё твоя.




Вечером, когда заново включаются огни, когда над рисовыми террасами вспыхивают первые фонари, когда базары младенчески тянут свои голоса в небо и моторы мопедов складываются в ритм «ну что, поехали дальше» – ты вдруг понимаешь, зачем были эти сутки. Чтобы день снова стал днём, а не беспрерывной лентой задач.


На Бали умеют держать форму жизни. Не железом и указами, а привычками – маленькими и упрямыми.



Кладбище лодок

На севере Бали море не кричит – оно дышит-Балийское море. Волна приходит короткая, упругая, отступает, оставляя на чёрном песке стальную кромку соли. Пахнет мокрой верёвкой, солёной древесиной и чем-то горьким – как будто с дальнего рифа ветер приносит вкус старых бурь.


Я шла вдоль берега между Сингараджей и Теяджакулой, где за пальмами лежат деревни с низкими дворами и крохотными семейными храмами. Здесь – не открытки. Здесь – работа: сети сохнут на бамбуковых жердях, дети спорят из-за пригара на рисе, женщины перебирают мелкую рыбу в тени, мужчины чинят двигатели, к которым океан относится без сентиментальности.


И вдруг берег сделал паузу. На следующем отрезке пляжа песок был забит лодками – сбитыми с ног, вывалившимися на бок, обуглившимися от солнца, облезшими от соли. Некоторые – с расколотыми бортами, другие – ещё держали форму, но в каждой доске жили трещины, как морщины на старом лице. Они лежали рядами, как выстроенные к вечеру солдаты, и зловеще не шумели.


«Кладбище лодок», – прошептала я, хотя никто не спрашивал. Под ботинком хрустнуло что-то острое – сухая рыбья кость. Я подняла камеру: широкоугольник ловил одинаковое, как будто любой кадр мог стать чужим. Тогда я подошла ближе. У одной лодки – выцветший глаз на носу, написанный тяжелой кистью – mata, чтобы море видело путь. На борту – облупившаяся надпись: Suka Jaya- «Счастливая удача».


– Cantik?-Красиво? – спросил кто-то за спиной. Голос хриплый, тёплый, как чай после ночной рыбалки.


Я обернулась. Передо мной стоял старик – сухой, как бамбук, в белой рубашке, завязанной на животе, в синем саронге. На голове – узелок чёрной ткани, уденг. Кожа его была цвета старого тикового дерева, глаза – неожиданно светлые. В руке – плетёная корзина с маленькой рыбой, ещё блестящей.


– Красиво, – сказала я. – И страшно. Они как живые, но умерли.


Старик усмехнулся уголком рта и кивнул на лодки:


– Это не смерть. Это память. У каждой – имя, и у каждого имени – семья. Ты снимать пришла? Присядь, послушай. Сначала – слова, потом – картинка. Иначе увидишь только доски.


Мы сели на перевёрнутый корпус, похожий на ребро кита. Ветер принёс сухую пыль песка и далеко-далеко – хрип мотора от живых лодок у следующей деревни.


– Меня зовут Маде, – сказал он. – Nelayan. Рыбак. Как отец. Как kakek, дед.




Он постучал костяшками по борту. Дерево откликнулось глухо.


– Её сделали в восемьдесят восьмом. Тиковая сердцевина, а поперечины – албезия, она легче. Видишь бамбуковые «крылья» по бокам? Это аутригеры, чтобы не опрокидывалась. Тогда строили без чертежей: два мужчины, три недели, нож, шнур, терпение. Этой лодкой я плавал с отцом.


– Выход в три ночи. Возвращение – к девяти. Солнце здесь не щадит. Мы сдавали улов на рынках – Pasar Banyuasri в Сингараджe, в деревенских варунгах, иногда грузили в пенопластовые ящики со льдом – и через горы, к югу, в Денпасар.


Он провёл пальцем по букве «S».


– Это написал мой отец. Той кистью он расписывал кайты, воздушных змеев, – улыбнулся коротко. – Представь: мы веревками тянем сеть, посередине ночи, и разговор звучит как музыка, пока руки не перестают чувствовать соль. Лодка – как дом, только движущийся.


– Почему она здесь? – я всё ещё не решалась снимать голос – только дерево.


– Потому что я старый, а море любит молодых. И потому что в ту зиму сменился ветер. Angin barat – западный муссон – принес слишком много злости. Мы перевернулись в трёх милях от берега, когда цепляли буй. Лодку вытащили, починили, но в ней поселилась тень. Я стал выходить реже. Потом – вовсе перестал. Пусть лежит и хранит.


Он сказал это без жалости – как о человеке, который отработал жизнь и имеет право спать.




Мы перешли к следующей. Нос выкрашен в сильный синий, по борту – белые волны и две маленькие ладони, отпечатанные краской.


– Это лодка Ибу Команг, – сказал Маде. – Женщины редко ходят в море, но её муж слёг, а дети иногда голодали. Она ставила небольшую сеть на cakalang , иногда – поднимала bubu (ловушку), которую мы ставим на песчаном дне. Эта лодка пахла её волосами – они были всегда мокрые.


Я провела ладонью по борту. Краска шелушилась, как выгоревшая ткань.


– Потом сын вырос и сказал, что будет водить туристов смотреть дельфинов у Ловины. Он купил мотор, привёз наклейки с «TripAdvisor» и перестал смотреть на море как на хозяина. Команг радовалась, что он улыбается чаще, – Маде паузу выдержал длинную, – а я радовался, что когда шторм, он не выходит. Смотри: эти ладони – его и младшей дочери. Они «благословили» лодку на удачу. Лодка стояла с ними, как с глазами.


– А сейчас?


– Сейчас от Putri Laut осталась скамья у неё во дворе. Доски – крепче, чем мы думаем. Море разучивает нас, а дерево – учит.




Эта была почти целая. На носу – «глаз» с золотой точкой, на корме – треснувшее сиденье.


– Bintang Purnama – «звезда полнолуния». На ней Кадек Тамин ходил к дальнему рифу. Он не верил в приметы, смеялся над «глазами», не клал рис перед выходом и говорил, что у него «наука»: компас, эхолот, новая свеча зажигания, – Маде хмыкнул. – В тот год у дочери была metatah, обряд подпиливания зубов. Надо было заплатить жрецу, музыкантам, купить сари. Кадек продал двигатель. Думал – купит другой через сезон. Сезон был плохой. Теперь он чинит чужие мотороллеры. Говорит: «Я всё равно ищу звук моря – только в других пчёлах».


Он провёл ладонью по трещине сиденья.


– Понимаешь? Лодка – это не про «богатство». Это – про возможность быть кто ты есть. Когда её нет – ты всё ещё ты, но труднее это помнить.




– Можешь залезть, – сказал он и кивнул на «Suka Jaya».


Я осторожно переступила борт. Дерево было шершавым, как небритый подбородок. На дне – плоские камни вместо балласта, обломанная dayung – весло, рулевое перо, привязанное к борту. Пахло прелой солью и моторным маслом, уксусной кислинкой от старых рыбьих кишок. На шпангоутах виднелись затертые следы пальцев – там, где годами хватались руки. Я села на корточки и приложила щеку к дереву – как будто можно услышать море, которое в нём осталось. Доносился шум крови. Моей.


– Ложись на спину, посмотри в небо, – сказал Маде. – Вот так мы мечтаем в полдень, когда сеть мокнет и мотор молчит. Видишь облако? Оно похоже на парус. А то – на рыбу махи-махи. Когда мы были мальчишками, мы считали облака вместо цифр. Так учились ждать.


Я подняла камеру. В объектив вставало небо, прорезанное двумя бамбуковыми «крыльями», и узкая полоска чёрного песка. Где-то в дальнем крае кадра медленно шёл человек с корзиной на голове – ровно, как стрелка компаса.


Щёлк. Впервые картинка дышала.



С моря надвигалась длинная, как пояс, туча. На севере дожди приходят без предисловий: за минуту ветер меняет лицо, воздух наполняется ароматом зелени и ржавчины, и где-то на дальних пальмах начинают хлопать листья – слышно издалека, как шаги армии.


Мы спрятались под выступом лодки. Дождь ударил. Крупный, горячий, мягкий – как будто кто-то вылил на остров ведро теплой воды. Песок тут же запил его, как жаждущий. На мокрой древесине проявились годичные круги – светлые и темные, как записи в старой книге.


– Ты откуда? – спросил Маде.


– Из Петербурга, – сказала я. – Но это раньше. Сейчас – из везде. Фотограф.


– Фотограф, – повторил он вкусно. – Значит, ловишь не только рыбу. Menangkap cahaya – ловить свет. Смотри, как он сейчас ложится, – он показал на борт. – Как чешуя.


Мы молчали. Дождь отсчитывал минуты сверх точно.


– Я хочу сделать книгу, – сказала я вдруг. – Не про «Бали с открытки». Про ваши perahu – лодки. Про вас. Про это место. «Кладбище лодок», только живое.


– Сделай, – сказал он. – Но всё по-честному. И не фотографируй там, где людям больно, как будто это артефакт.


– Обещаю.


– И ещё, – добавил он. – Если будет книга – пусть одна лодка снова поплывет. Хоть маленькая. Чтобы наши мальчишки помнили, как скрипит сухая веревка.


Я кивнула. Это было условие контракта – не бумажного, настоящего.




Вечером я вернулась. Северный берег темнеет иначе, чем южный: без ресторанного электричества, без петель музыки, без загара на языках. Только жёлтые лампочки у двери, запах жареной рыбы и гамбус – старый струнный инструмент, на котором играют сидя на ступеньках.


Женщина в светлом кебая разложила на ткани маленькие подношения: рис, кусочки банана, пару печений, щепотку соли, каплю святой воды. Поставила рядом безымянной лодке. Пламя благовоний в темноте было виднее, чем солнце.


– Кому вы делаете подношения? – спросила я осторожно.


– Чему, – улыбнулась она.Мы благодарим море, что не забрало нас в этом году. И лодки – за то, что держали.


Где-то за спиной хохотали мальчишки, гоняли друг друга вокруг связок сетей. Один из них пнул пяткой старую доску – она издала знакомый, хриплый звук: «я ещё здесь».




Следующие дни я записывала первые наброски для книги. У Ибу Команг – руки в мелких белых шрамах от плавников, она говорила спокойно, как будто перечитывала молитву, но на слове «шторм» горло предательски подрагивало. У Кадека Тамина – аккуратные руки, на мизинцах ногти по 3 сантиметра,он смеялся над собой ретроспективно, как мальчишка, пойманный на воровстве папайи, и говорил, что его двое сыновей теперь «водят людей на дельфинов» и снова летом покупают kites – воздушные змеи размером с гараж, чтобы запускать их между рисовых полей.


Был ещё Путу, который вытаскивал с рифа ikan kerapu (групер) только на леску, без катушки. Ему было под семьдесят, он называл море «босиком» и говорил, что «лодка чувствует, куда ты смотришь». Его лодки здесь не было – её распилили на табуреты для свадьбы внучки.


– Табуреты стояли вдоль одного длинного стола, – сказал он с гордостью. – Все сидели, и никто не падал. Вот и хорошо.


А ещё был Пак Нюман, молчун, у которого умер брат – не в море, на суше, от сердечного приступа. Его лодка лежала здесь, потому что никто не решался её трогать: она казалась продолжением дыхания. Он много молчал, чуть улыбается – «пусть лежит».


Я записывала каждую нелепицу. Как они спорят о тонкостях узлов. Как один ненавидит фирменные «джутовые» веревки и клянется на старой конопле. Как другой говорит, что современные моторы слишком «гордые» и не терпят влажности. Как третий уверяет, что mata на носу – глаз – обязательно должен быть слегка косым: «море любит смотреть вбок».


Я училась словам: banjar – община, purnama – полнолуние, ngaben – кремация, boks es – ящик со льдом. Училась измерять расстояния не километрами, а «полчаса до того рифа, где живёт солнце». Училась слушать паузы, потому что именно в них обитают старые страхи, к которым никто не хочет прикасаться – ни языком, ни памятью.



Сначала мои снимки были «про лодки». Потом – «про людей». И лишь на третий день они стали «про между»: то место, где рука в старой соли становится продолжением дерева, а дерево – продолжением молчаливой гордости.


Я перестала снимать лодки целиком. Я снимала зигзаг трещины – как карту реки. Узел, где веревка впилась в дерево, оставив под кожей лодки чёткую шрамовую борозду. Пятно от масла, которое по цвету как янтарь. Тень от ладони на борту.


И да – море. Оно стало не фоном, а владельцем кадра. Иногда я делала всего один снимок за час, а остальное время просто сидела на корточках, медленно дыша. Мимо меня, как тени, проходили люди. К лодкам никто не относился «сверху»: их обтирали, о них спотыкались, на них сидели. Как на стариках, которых уважают не за наставления, а за то, что они просто выдержали.

На страницу:
2 из 7