
Полная версия
Он сплюнул. В слюне – тонкий зелёный стебелёк, с корешками, как у молодого ростка, ещё не отделившегося от материнского корня, и он лежал, как живой, как будто дышал, как будто ждал, когда его вернут. Он посмотрел в зеркало. Там, где он ковырял, – ничего. Ни крови. Ни царапины. Только кожа. Гладкая. Натянутая. Как будто ничего и не было.
В этот день никто не вышел к полю. Семя, брошенное в борозду, не всходило. Вода, налитая в канаву, не впитывается. Жертва – не принимается. Земля не берёт.
Старухи шептали:
– Кто-то нарушил обряд.
– Кто-то смеялся над Матерью.
Мстиша слушал молчал. Не верил, не хотел верить. Но сомнение, как первый побег. Проросло вместе с чёрной грязью под ногти. И не избавиться.
Он пошёл к полю. Плуг лежал там, где оставил. Но борозда – длиннее. Она тянулась в сторону дома. И в ней что-то двигалось. Медленно, под землёй. Как корень, как рука, как что-то, что ищет выход. Земля проснулась, и она помнит. Она голодна. А он – не пахарь. Он – семя.
Ночью он вышел к полю. Снял рубаху. Холод не коснулся его. Он уже не чувствовал холода. Лёг в борозду там, где втянуло жаворонка. Где не впиталось молоко. Где он впервые почувствовал, что земля смотрит.
Сказал:
– Бери меня. Я не постился. Я не верил. Но я – живой.Пусть будет плод. А я – в тебе.
Ветер стих. Земля перестала скрипеть. Только – тишина. Глубокая, как в могиле.
Наутро его не было. Но на поле – всходы. Зелёные. Густые. Хотя никто не сеял.
Люди говорили:
– Земля приняла дар.
Но не смотрели друг другу в глаза. Потому что знали: дар не всегда – жертва. Иногда – соглашение.
Через неделю, когда староста ходил вдоль борозды, он заметил в пыли кусок рубахи – той самой, что была на Мстише в последний день. Ткань была не порвана, не выцветшая, но по ней тянулись тонкие зелёные нити, как будто она начала прорастать.
«С тех пор в той деревне не пашут первыми. А кто слышит, как скрипит земля под плугом, —тот уже не может остановиться.»
Русалии
«Не верь голосу, что зовёт из глубины. Он принадлежит тем, кто слушает сквозь толщу воды.
В Русалии тот, кто поёт – лишь эхо древнего зова, что пророс сквозь века, сквозь земную твердь. Сквозь сны утопленниц, хранящих имя, но лишённых права его произнести.
Песня – не украшение мира, но путь. Идущий поёт – но уже не идёт, а ведёт: через собственную плоть, через голос, что перестал быть его.
Если услышишь пение в собственной голове. Если оно зазвучит, как вода в ушах. Как шёпот камышей в ночи – не отвечай, не размыкай губ.
Пока память жива – вода не знает сна. А если спросит – ответит не словом, но песней. И тот, кто услышит – уже не сможет не петь.
А кто поёт – становится тенью на воде, мостом между мирами, видимым лишь тем, кто уже не найдёт путь назад.»
В деревне говорили, что у Русалины голос особенный – не звонкий, не чистый, а глубокий, как вода на дне, где свет не доходит. Она не пела весёлых песен, не пела про любовь. Она пела плачи. Те, что поют не губами, а грудью. Словно сама вода научила её таким песням, что даже птицы замолкают, прислушиваются.
Каждое утро она садилась у окна, открывала ставни, и холодный воздух, пахнущий сырой землёй и черёмухой, врывался в избу. Её пальцы сами тянулись к деревянному гребню, волосы, тёмные и тяжёлые, как будто пропитанные водой, падали на плечи, и тогда она начинала петь.
Но в этот день мать запретила ей петь. Закрыла ставни, сказала:
– Молчи.
Деревня готовилась к зелёным святкам. Шепталась, что в эти дни души умерших возвращаются в мир живых. Особенно неженатых девушек, утопленниц, тех, кто ушёл из жизни не своей смертью.
Русалина знала все запреты. Повторяла их с матерью, как молитву. Нельзя купаться. Нельзя смотреть в воду. Но её тянуло к реке. Не как к месту. Как к дому. Она чувствовала, как зов становится сильнее, как голос в груди не просит – требует. Он не был её. Он был древним, как сама вода, как память земли. Он стекал с губ, даже если она сжимала рот. Он шёл сам. Изнутри.
Старухи крестились, бранили:
– Не к добру это. Голос её – как сеть, души ловит.
Но Русалина не слушала. Ей нравилось, как замирает мир. Как вода в речке обращается в стекло, как течение затихает, словно река затаила дыхание.
Когда она выходила на берег, капли росы на траве начинали двигаться в такт её шагам. Туман расступался, как будто кто-то невидимый шёл рядом. И кто из местных смотрел на неё – видел: её тень не повторяет движений.
Она стоит, когда Русалина идёт. Она смотрит в воду, когда Русалина смотрит в небо. Она поёт, когда Русалина молчит.
В день святок девушка начала замечать странные вещи: мокрые следы у порога, которые не высыхали даже под солнцем. Зеленоватый отблеск в воде, когда она наклонялась к реке, не от листьев, не от неба, а как будто изнутри, из глубины, где света не должно быть.
Шёпот в камышах, похожий на человеческий голос, но не слова – звуки, как будто кто-то пробует речь, как будто язык не привык к воздуху.
Голос её становился глубже, мокрее, словно выходил не из горла, а центра груди. Она заметила, что пальцы стали влажными, даже если не мыла их, даже если держала руки над печью. На коже появилась тонкая плёнка, как роса, но не исчезающая, не высыхающая, словно она больше не потеет – просачивается.
Мать видела, что тень Русалины живёт своей жизнью. Она отделилась от хозяйки и бродила по двору, повторяя движения, которых не было: стояла, когда Русалина сидела, смотрела в окно, когда Русалина смотрела в пол, пела беззвучно, открывая рот в такт хозяйке, но не тем, что та пела, а чем-то древним, медленным, с паузами, как будто между словами течёт вода.
Русалина перестала есть. Она только пила воду – много, жадно. Вода не ложилась в желудок. Она уходила вглубь, как в песок, как в тину, как в то, не наполняла.
По ночам она просыпалась от собственного дыхания, которое становилось всё тяжелее, влажнее, словно в лёгких не воздух, а вода, как будто она дышит не грудью, а жабрами.
Она чувствовала, как холод проникает под кожу, как вода просачивается в поры, как будто её тело – не плоть, а губка, впитывающая то, что приходит извне. Её ложились на плечи, как водоросли, как будто их кто-то расчёсывает мокрыми лапами.
В углах её комнаты начали появляться странные тени, которые двигались независимо от источника света, от луны, от огня. Они тянулись к ней, как корни, как пальцы, словно пытаясь слиться с её телом, обвиться вокруг лодыжек, обхватить шею.
Русалина чувствовала, как что-то холодное и влажное касается, когда она спит, как будто кто-то стоит рядом, не дыша, не двигаясь, просто прижавшись. Её пение становилось всё более мощным, всё более влажным. Голос шёл не из горла – он шёл из самой глубины её существа, из той точки, где земля встречается с водой, где кончается плоть и начинается что-то другое.
Её отражение в зеркале стало двоиться. Одно изображение было её собственным – бледным, с прозрачными глазами и влажными волосами, с губами, которые не шевелятся, но внутри идёт песня.
Второе – призрачным, словно сотканным из тумана, с чёрными глазами без белков, с длинными пальцами, покрытыми зеленоватым налётом, как мох на камне под водой. Оно не повторяло движений. Оно смотрело. Оно ждало.
Русалина пыталась не смотреть в зеркала, но отражения находились повсюду: в каплях росы на окне, в поверхности реки, в чаше с водой, в глазах матери.
Везде она видела это второе, которое становилось всё более отчётливым, всё более реальным, пока однажды не поняла: оно – не отражение. Оно – первая.
Её кожа начала меняться. Она чувствовала, как под ней прорастают тонкие нити, похожие на водоросли, как будто её вены заменяются на корни, как будто плоть превращается в почву.
Они шевелились при каждом движении. Когда Русалина касалась себя, пальцы оставляли влажные следы.
По ночам её мучили видения. Она видела себя стоящей у реки в белом платье, которое никогда не носила, с распущенными волосами, мокрыми, как будто только что вышла из воды.
Волосы колыхались, будто под водой, будто их кто-то гладит снизу. Вокруг неё собирались тени – девушки в белом, с распущенными волосами, с чёрными глазами без белков. Они не двигались. Но когда она пела, они качались, как камыши на течении. Они тянулись к ней руками, шептали что-то на непонятном языке, на языке, который не слышится ушами, а чувствуется в костях.
В доме начали происходить необъяснимые вещи. Вода в ёмкостях становилась мутной, словно в неё добавили тины, хотя сосуды были чистыми. Еда портилась за считанные часы, даже если была спрятана в сухом месте. Огонь в печи трещал по-особенному, будто кто-то шептал в нём, как будто пламя не ест дрова, а проглатывает слова.
Старухи в деревне шептались всё громче. Они говорили, что Русалина проход, через который что-то выходит. Они пытались задобрить духов – вешали на окна ветви черёмухи, полыни, чеснок, осину – но ничто не могло остановить то, что происходило с девушкой.
Потому что она уже не могла остановиться. Она уже не могла не петь. Она уже не могла не идти.
Она всё чаще уходила к реке. Сидела на берегу, смотрела, как вода течёт между пальцами, как водоросли обвивают её ноги, как будто река узнаёт свою.
В деревне начали пропадать вещи – мокрые тряпки, полотенца, даже одежда. Люди находили их на берегу реки, мокрыми и в тине, как будто их кто-то надел и высох на ветру, как будто кто-то примерял жизнь живых. Дети перестали играть у воды, а взрослые обходили реку стороной, особенно после заката.
Потому что знали: кто слышит, как поёт Русалина, путь назад не найдёт.
Мать отвела её к Аграфене. Старая избушка стояла на отшибе, словно оторванная от деревни, приросшая к лесу, как корень к камню. Крыльцо скрипело под ногами, как старые кости, но не от веса, стонало, предупреждало.
Аграфена встретила молча. Её глаза, выцветшие от времени, видели больше, чем могли видеть молодые. Она не спрашивала, зачем пришла Русалина – знала. Знала, как знают старухи, что не видят, а чувствуют.
– Ты уже не можешь остановиться, – произнесла старуха, и голос её прозвучал как шорох. – Ты – путь. А путь не просит, он зовёт.
– Но я не хотела, – прошептала Русалина.
– Ты пела, – ответила старуха. – А кто поёт – тот уже не свой.
Аграфена подошла к окну. Её тень, длинная и изломанная, легла на пол, растянулась, стала больше, чем она сама. Старуха не обернулась. Только указала пальцем, сухим, как кора.
– Видишь? – сказала она. – Твоя тень уже не твоя. Она принадлежит им.
Русалина обернулась. В стекле увидела не себя. Девушку в белом, с распущенными волосами, с чёрными глазами без белков, с губами, сложенными в беззвучную песню. Та смотрела не на неё. Смотрела сквозь неё. Как будто Русалина – не человек, а окно, через которое кто-то выходит.
– Они зовут тебя, – прошептала Аграфена. – И ты идёшь. Не ногами. Не волей. Ты идёшь голосом. А голос – уже не твой.
Старуха достала из-за пазухи старый костяной гребень, покрытый росчерками ножа. Древний. Тяжёлый.
– Этот гребень, – сказала она, протягивая его Русалине. – Он может помочь тебе удержать силу, но не остановить её. Он не спасёт. Он только замедлит.
Русалина взяла гребень, и её пальцы обожгло холодом, как будто коснулась льда, но не снаружи – изнутри. Холод пошёл по руке, вплоть до плеча, как будто что-то просачивается в жилы.
– Ты можешь попытаться, – продолжала Аграфена, – но помни: то, что вошло в тебя, уже не выйдет. Оно будет расти, как плесень в сырых стенах. Как корень в тине. Как песня в тишине. Оно будет звучать, даже если ты закроешь рот. Оно будет идти, даже если ты не двинешься с места. Оно будет петь, даже если ты перестанешь быть.
Русалина сжала гребень. Он не дрожал. Он был тяжёлым. Как будто в нём – не помощь. А предупреждение.
Она попыталась перестать петь. Закрыла окно. Закрыла рот. Сидела в темноте, сжав губы, сжав челюсти, сжав кулаки. Но голос шёл сам. Сначала тихо. Затем – как течение быстрой реки.
Девушка бросилась к зеркалу, ударила по нему кулаком, в котором был зажат гребень. Стекло треснуло, осколки разлетелись по полу. Русалина увидела не себя – там плавала бледная девушка с чёрными глазами без белков. Губы двигались в беззвучной песне, а из горла Русалины вырвался хриплый стон, как будто это не она кричит, а кто-то внутри, кто уже не может молчать.
Дни слились в одно бесконечное пение. Русалина не замечала, как проходит время. Она стояла у окна, смотрела на далёкую реку, и пела. Вода в реке волновалась в такт её песне, дышала, отвечала. А на берегу тени – всё больше и больше. Они стояли неподвижно, смотрели на Русалину, и пели вместе с ней, но не губами, а тишиной. Их голос – не звук, а отсутствие, как будто они поют не для ушей, а для тех, кто слышит изнутри.
В ту же ночь Русалина не вернулась домой. Её нашли у реки – она стояла по колено в воде, глаза открытые, рот в песне застыл, но звука не было. Только вода вокруг бурлила, и десятки мокрых следов тянулись от берега к ней – словно пальцы утопленниц, тянущиеся из глубины, как будто кто-то выходит, как будто кто-то входит.
Тень Русалины шагнула в воду. В тот момент, когда она коснулась поверхности реки, раздался звук – не голос, не песня, а стон душ, вырвавшийся из глубины. Звук шёл через землю, как пульс, как вибрация, как призыв. Он не шёл по воздуху. Он шёл через плоть, как будто каждый, кто слышит, чувствует.
«С тех пор в Русалии у реки слышится пение. И тот, кто услышит его – уже не свой. А тень его уходит к воде, качается в такт песне, словно тростник на ветру.
В деревне больше никто не поёт у окна. Старухи крестят окна по вечерам, шепча молитвы, а молодые девушки обходят реку стороной, особенно после заката. Потому что знают – вода помнит. Вода ждёт. Вода зовёт.
И каждый, кто поёт, становится мостом. А мосты не стоят. Они уходят под воду. А под водой – Навь.»
Ивана Купала
«Дождя не было семь недель. Земля трескалась. А Вера… Вера услышала, как земля плачет. И пошла туда, где никто не ходит.»
Тот год выдался засушливым. Пшеница на полях стояла, как солома, и каждый вечер ветер приносил с собой пыль, царапавшую глаза и оседавшую на губах. Деревня ждала дождя. Ждала, как спасения. А дождя не было.
Наступил Ивана Купала.
Вечером, когда солнце уже касалось края леса, словно усталый путник, прильнувший к порогу, староста ходил по улице и звал:
– Костёр на поляне! Кто жив – выходи!
Дети бегали с венками из полевых цветов, сплетённых наспех, с лентами, которые давно выцвели от стирки. Девушки смеялись. В их смехе слышалась нервозность. Как будто каждый знал: в эту ночь что-то должно произойти. Что-то, что нельзя назвать, но можно почувствовать.
Вера, старостихина дочь, сидела на завалинке и плела венок. Она не спешила. Плетение было плотным, аккуратным.
В венке – не просто цветы. Папоротник, душица, бузина, и даже кусочек осины, которую в такие венки не пускают.
Но Вера знала: осина – от нечисти.
– Зачем ты её туда вплела? – спросил её брат, Заримир, вытирая пот со лба краем рубахи. Он только что принёс дрова для костра.
– Потому что она от нечести, – сказала Вера, не поднимая глаз. Её пальцы продолжали плетение. – Она – от тех, кто пытается вернуться.
Заримир замолчал. Он знал, с сестрой не стоит спорить. Она всегда слышала то, чего не слышали другие. Слышала, как шепчут травы. Как плачут деревья. Как дышит земля.
– Опять слышишь? – спросил тихо он.
– Всегда.
– Что они говорят?
Вера подняла на брата глаза. Светлые и холодные. Как будто свет проходит сквозь них, не задерживаясь.
– Говорят, что кто-то пришёл.
За спиной девушки уже вставало полнолуние. Тусклое. Как старое серебро.
На лугу неподалёку от реки развели костёр. Огонь вскинулся столбом, словно сама стихия ожила. Мелкие искры полетели в темноту.
Люди пели, водили хороводы, прыгали через огонь.
Кто прыгнул – будет здоров. Кто не прыгнул – останется с болезнью.
Незамужние пускали по воде венки. Если венок уплывёт – к замужеству. Вернётся – к одиночеству. Утонет – к смерти.
Вера стояла в стороне, держа свой венок в руке. Губы поджаты, а взгляд к реке. Под толщу воды.
– А ты чего не бросаешь? – спросила соседка, толкнув её локтем. – Боишься, что утонет?
– Я не боюсь, – сказала Вера. – Я жду.
– Чего?
– Чтобы он сам ушёл. Не от меня. А к кому-то.
Соседка пожала плечами и отошла. Вера осталась одна. Ветер стих. Птицы замолчали. Река шептала.
Вера бросила венок.
Он не поплыл. Он пошёл ко дну, но не утонул. Замер, как будто его кто-то держит снизу.
– Видали? – крикнул кто-то. – Веркин утонул!
– Нет, – сказала Вера. – Его держат.
Все столпились у небольшого помоста. Смотрели под воду, где венок дёрнулся. А потом медленно, как если бы кто-то тянул за ленты, начал уходить вглубь.
– Нечисто дело, – пробормотал староста.
Вера молчала. Заримир сжал её локоть.
– Вера, не иди в лес. Не нужен тебе этот папоротник.
Боялся. И за неё. И за других.
Вера вспомнила мать. Она умерла в эту же ночь. Десять лет назад.
Не утонула. Не исчезла. Просто не вернулась с обряда. Говорили – ушла в лес. Искали, но не нашли. Только венок нашли на краю болота – с лентой, которую Вера сплела, когда была маленькой. Мать так и не сняла её.
Мать Веры тоже слышала. Слышала, как земля дышит. Как вода зовёт. Как лес шепчет имя.
– Ты – мост, – говорила она.
– Не бойся.
– Ты – не одна.
– Ты – не человек.
– Ты – память.
В ту ночь Вере было двенадцать. Она не пошла с ней. Потому что боялась.
А теперь – не может не пойти.
Обряд с папоротником был частью традиции, частью ритуала.
– Кто найдёт цветок папоротника в эту ночь – тот увидит, где лежат сокровища! – кричал парень, размахивая факелом.
Все смеялись. Но никто не смеялся по-настоящему. Потому что каждый знал: цветок папоротника не растёт. Его не бывает.
Но в эту ночь – может быть.
– Заримир, отпусти.
Молодёжь ушла в лес.
Кто-то – за любовью.
Кто-то – за счастьем.
Кто-то – за правдой.
Вера пошла одна. Не по общей тропе, а сразу уходя в сторону.
– Да куда же ты? – Заримир снова попытался остановить сестру, но та выскользнула, как вода сквозь пальцы. – Там болото!
– Я знаю.
– Ты с ума сошла! Оно принадлежит ведьмам.
– Нет там ведьм, – Вера покачала головой, оглядываясь на брата.
И она пошла. Лес принял её. Не как чужую, как свою.
Трава не хрустела под ногами. Она поддавалась, уступала дорогу. Воздух стал гуще. Тёплый и влажный. Как дыхание.
Тогда она услышала. Шаги. Не за спиной, не впереди, а внутри.
– Кто здесь? – Вера не оглянулась, только дыхание участилось. А пальцы смяли ткань сарафана.
Никто не ответил.
Но впереди, среди мха и корней, что-то засветилось. Тускло. Зеленовато. Папоротник. Сам лист светился, в нём бежала не кровь, а что-то холодное, серебряное, как свет луны.
Вера опустилась на колени, кончиками пальцев касаясь листа.
Холод. Влага. Биение.
Не шелест. А стон. Глубокий. Как будто сама земля плачет.
Вера закрыла глаза. И как наяву увидела девушку в белом платье с неровным краем. Она стояла на краю болота. У неё нет венка. Нет лица. Голова опущена к мутной воде. Та смотрит на неё.
– Ты звала меня? – Вера не открывала глаз, её шёпот был не громче гуляющего среди ветвей ветра.
Девушка не ответила. Растаяла, как туман под утренним солнцем.
Вера открыла глаза.
Лист папоротника уже не светился. Но по коже всё еще гулял легкий холод.
Из-за деревьев донёсся крик:
– Вера! Где ты?!
Это был Заримир.
Его голос разорвал тишину, холод исчез вместе с ней.
– Здесь я. Иду.
У костра уже гасли угли. Люди расходились. Кто-то смеялся. Кто-то молчал. Кто-то смотрел в небо. Заримир подошёл к сестре.
– Что ты там делала?
– Слушала.
– И что услышала?
– Венки не утонули. Их забрали.
– Ты опять за своё, – сказал Заримир, но голос его дрогнул.
– А ты сам не чувствуешь? – спросила Вера. – Как воздух стал гуще? Как тишина – не просто тишина, а как ожидание?
Заримир оглянулся. На лугу уже никого не было. Только пепел. Только луна. Только ветер, который не шелестел – дышал.
– Нет, – покачал он головой, но сестра заметила как напряглись его плечи. – Не чувствую.
Вера улыбнулась. Не глазами, только губами. Её взгляд оставался серьёзным. Как у тех, кто видел то, чего не должно быть.
– Боишься – значит, живёшь, – сказала она. – А живые – должны слушать.
Дома, у колодца, Вера умылась. Вода была тёплой. Слишком тёплой для ночи. Она посмотрела в неё.
В своё отражение.
И увидела две тени. Одну – свою. Вторую – за спиной. Ту, что была в болоте.
Она не обернулась.Не испугалась.
Только сказала:
– Я знаю, что ты здесь.
Отражение не ответило. Но вода дрогнула, как от слезы.
Утром пошёл дождь. Первый за долгое время. Медленный и тёплый. Сама земля вздохнула.
Староста вышел на улицу, поднял лицо к небу. Тяжёлые капли падали на его раскрытые губы, скатывались за ворот рубахи.
– Слава Ивану Купале!
Вера стояла у калитки. В руке – лист папоротника.
Он не светился. Но холод вбивался в кости. С тех пор её правая рука всегда чувствовала только его. Даже у костра. Даже дома. И если прислушаться – в пальцах что-то бьётся, как пульс.
«С тех пор в её правой руке бьётся что-то, как пульс. Даже у костра. Даже дома. Даже сейчас.»