
Полная версия
– Прости. Я не хотела. Я только хотела, чтобы он был рядом. Но ты… ты не должен был слышать.
Наутро в избе – пусто. Ни Ратибора. Ни матери. Ни фигуры у печи. На полу – мокрые следы. Ведут к двери. И – один след, ведущий обратно. К болоту. Одинокий. Как будто кто-то ушёл. А кто-то – остался. Или наоборот.
«С тех пор в той деревне в Велесову ночь не вспоминают мёртвых по именам.»
«А кто слышит, как капает вода в пустой избе – тот уже не человек.»
Масленица в снегу
«Масленица, что не сгорела, не уходит одна»
В ту зиму снег не таял.
Он валил непрерывно. Ложился на землю, как пепел после пожара: серый, мокрый, цепкий.
Деревья стояли голые, ободранные до костей. Ветви как рёбра, стволы как позвоночники, вросшие в землю. Небо давило свинцовой тяжестью.
Жизнь в деревне замедлилась. Только ветер скрёбся о пороги, забирался сквозь щели, выстужая дома. Тепло было только у печи.
Изредка раздавался вороний крик – одинокий и хриплый, будто сам чёрт каркал.
Предупреждал:
«Не выходите. Не зовите. Не хороните то, что ещё живо».
И когда уже казалось, что земля промёрзла до самого ядра, в избах зашевелились.
Не люди, а их голоса:
– Масленица идёт.
Бабы собрались на поляне, где раньше цвёл папоротник. Плели чучело из соломы, что осталась с прошлого урожая – сухой, потемневшей. Она была пропитана запахом гнили и чего-то ещё – сладковатого, как разложение.
Зима не пожалела амбары.
Чучело вышло вдвое меньше обычного. Сгорбленное. Кривое. Как будто уже знало, что его сожгут, и не боялось. Старуха Аграфена ходила сквозь девок, качала головой, но молчала. Потому что в Святки – нельзя указывать на неправильное. Иначе оно становится настоящим.
Каждая ниточка, каждый узелок имели значение.
Одели чучело в старый выцветший сарафан, повязали платок, в руки дали метлу.
– Ты – зима, ты – мать, – шептали женщины, наклоняясь к чучелу, как к спящему, который вот-вот откроет глаза.
– Пройдёшь огнём – и отпустишь землю. Уйдёшь туда, где тебе место. Не здесь.
Алёна была среди всех. Плела и шептала с другими. Её пальцы двигались быстро, но не от усердия – от навыка. Она делала это не впервые.
– А если леший не захочет тебя? – спросила она чучело, поправляя платок.
Все вокруг засмеялись. Старуха Аграфена не улыбнулась. Она не отвела глаз от чучела. Потому что его голова – клонилась не просто в сторону. Она повернулась. На пол-оборота к Алёне.
Без шеи. Без костей.
Просто – повернулась.
Но никто не сказал. Потому что соломы больше не было. А то, что двигалось в чучеле – оно уже было здесь.
На следующее утро ночь не закончилась —она истончилась, стала прозрачной, болезненной. Снег лежал плотной коркой, под которой таилась обманчивая мягкость, пропитанная сыростью. Он не хрустел под ногами – чавкал, вяло и неохотно уступая дорогу. Словно сама земля не хотела отпускать. Казалось, что под снегом она дышит.
Медленно. Глубоко. Как во сне.
Алёна вышла из дома. В нём оставаться было не выносимо. Лёжа на кровати, она чувствовала, как нечто безмолвное втягивает воздух – не в лёгкие, а в саму тишину, которую не могут перекрыть крики с улицы. Тишина эта была густая и липкая, как смола, что цепляется за кожу.
Горка стояла на границе леса, как всегда. Не построена – выросла. Поверхность её изрезана трещинами. Она казалась древней, как сама зима.
Санки с прогнившим от стужи днищем ждали её на вершине вместе с подружками. Девки хохотали, толкались, валили друг друга в снег. Катались сразу подвое.
Алёна опустилась на обледенелые доски. Те легко скрипнули под её весом. И скрип этот был похож на тихое всхлипывание. Её толкнули.
Сначала сани ползли еле-еле, потом – будто неведомая сила подхватила их снизу. Из-под снега. Из-под земли.
Ветер не бил в лицо – шептал в самое ухо. Слишком близко. Словно кто-то сидел рядом. Но сзади – пустота. Крик застрял в горле. На губах – металлический привкус. Во рту – горечь.
Санки врезались в сугроб. Алёна вывалилась, чувствуя, как снег под спиной не холодный – тёплый, как тело, как труп, ещё не остывший.
На мгновение зрение раздвоилось: в одном мире – горка, девки, снег, в другом – тот же склон, но покрытый влажным, чёрным снегом. На нём стоят фигуры без лиц и катаются вниз, вверх, вниз, без конца, без голоса.
В виске – тихий шелест. Не слово. Не голос. Что-то, что скребёт изнутри. В зубах – холод. В венах – чужой ритм.
Руки дрожали. Кровь кипела под кожей.
Сняв перчатку, она увидела синие прожилки, как у мёртвого. Они пульсировали – но не в такт сердцу.
В своём ритме. Глубоком. Медленном. Как шаг по снегу,которого не слышно.
Вечером пришли сваты – но не к ней. К соседке. Алёна стояла у окна. Смотрела на лес, где снег собирался в комья, будто что-то пыталось выбраться наружу, или, наоборот, – входило внутрь.
В избе стоял запах блинов и масла. Девушка прижалась к тёплому боку печи.
– Не смотри туда, – прошептала мать. – Там – Навь. А ты – в Яви.
Алёна молчала. Она знала. Но сегодня ей казалось, что граница не в лесу. В этот год она проходила сквозь её плоть. И каждое биение сердца – это шаг вниз по скользкому склону. Но шаги были не её
Третий день начался с холода, который всё не заканчивался. Он не просто стоял у порога. Он врастал сквозь щели и брёвна. Сквозь подошвы сапог. В доме стояла тишина, только огонь тихо трещал в печи, глотая последние запасы поленьев.
По деревне уже ходили люди, переходя из дома в дом. Разносили блины – круглые, масляные, горячие.
Их клали на стол со словами:
«Ешь, Матушка, отдохни. Весна близко».
Но для Алёны каждый блин был пропитан не маслом, а желчью. Она не могла есть, только делала вид, скармливая обрыки теста собаке.
Ближе к полудню Алёна отнесла три блина к могиле девочки, утонувшей в прошлом году. Положила их дрожащими руками.
– Съешь. А то зима не уйдёт.
Голос прозвучал чужим – низким, сухим.
Ночью пришёл сон: та самая девочка стояла у болота, глаза светились в темноте.
– Ты смеялась, – её голос отразился неестественным эхо. – А зима любит смех.
На четвёртый день снег пришёл без предупреждения. Не с рассветом, не с закатом. В самый разгар дня, когда небо должно быть ясным, а солнце греть.
Снег медленно опускался на землю. Его будто сыпали на деревню из продырявленного мешка. Тот же серый. Тот же мокрый. Тот же пепельный.
Люди поднимали голову, но видели в небе лишь пустоту. Не было ни облаков, ни солнца. Только глухая бездна, из которой выпадали крупные хлопья.
Мужики вышли на плац, вооружившись толстыми дубовыми палками. Били друг друга не в шутку – всерьёз.
Кто упадёт – слаб.
Кто встанет – силён.
Кто не упадёт – будет жить.
Кровь на снегу была не красной – чёрной, словно замёрзла ещё до того, как покинула тело. Она не растекалась – впитывалась в рыхлость, как в тряпку.
Алёна стояла в стороне. В ней не было страха. Она не перекликалась с другими девками, каждая из которых за кого-то переживала.
Странное, леденящее равнодушие. Ей было вс равно кто победит. Алёна знала, что настоящий бой идёт внутри каждого, кто отказывается видеть и слышать.
К вечеру разожгли костёр. Высокий. Ревущий. Словно живой. Искры летели в темноту, как прах умерших.
Говорили:
«Кто прыгнет – будет здоров. Кто не прыгнет – останется с болезнью».
Девки хохотали, бросались через пламя. Кто-то кричал. Кто-то смеялся. Кто-то плакал. Но звуки не долетали до ушей – поглощались воздухом.
Алёна подошла к огню. Пламя било в лицо. Не грело – наоборот, высасывало тепло, словно дышало ею.
Внутри. Глубоко. В пламени не было её отражения. Только что-то высокое. С рогами. Не человек и не зверь.
Нечто смотрело на неё, а она смотрела в ответ.
Никто не сказал: «Прыгай».
А может девушка просто не слышала Явь.
Когда огонь стал слабее, начали водить чучело.
Обходили костёр, наговаривали: «Ты – зима, ты – мать. Пройдёшь огнём – и отпустишь землю».
Алёна двигалась в хороводе. Не по своей воле. Ноги сами. Руки сами. В виске скреблось что-то немое – не слово, не голос. Что-то, что живёт внутри кости. И перед глазами снова лица без лиц. Голова кружилась. Грудную клетку давило, что не получалось дышать.
В ту ночь к ней снова пришёл сон. В нём костёр. Он не горел – жил. Дышал. Чучело стояло рядом. Целое. Не сломанное. Не сожжённое. Оно говорило:
– Ты уже не здесь, но еще не там.
– Ты уже знаешь правду.
– Впусти в себя Навь.
Алёна проснулась от жара. Кожа на груди горела, словно от ожога, но не пузырилась, не болела – просто пылала изнутри.
Девушка села у окна. За стеклом – снег. Тишина. И в этой тишине – тихий напев:
– Ты – моя.
– Ты – не их.
– Ты – зима.
Алёна не ответила.
Пятый день встретил тишиной, что тяжелее любого грохота. Она стелилась по земле, как ядовитый дым после пожара. Снег застыл серой коркой, будто сама земля затаила дыхание.
Алёна проснулась с ощущением, что и не спала вовсе. Граница между днём и ночью была утеряна. Одно перекидывалось в другое, не потрудившись сменить личину.
На улице тещи звали зятьёв. Звучали смех, песни, звон блинов на столе, дым из труб. Но звуки не шли к ней – они гасли в снегу, как искры в болоте. Слова не складывались в смысл. Песни – в ритм. Всё растворялось в тяжёлом воздухе, будто люди говорили под водой.
Алёна вышла не по своей воле – её вытолкнуло из избы невидимой силой. Холод прорастал в ней, как ржа в металле – в мышцы, в кости, в самую душу. Он не бил, не резал – он врастал, медленно, неотвратимо.
Она шла мимо людей, мимо пляшущих пар, но никто не замечал её – будто она уже выпала из круга живых. Её присутствие стало призрачным, словно тень на рассвете, которую нельзя поймать, но можно почувствовать в затылке.
В бане пар не белел, не клубился. Он стоял. Как будто воздух перестал двигаться. Веники шуршали, летели горячие капли, читались наговоры. Удары не болели. Они проходили сквозь. Внутрь. В кость. В мозг.
Алёна мылась последней. Вода в корыте была достаточно тёплой. Пахло хвоей и осиной. И от этого запаха в горле собирался ком, который так просто не протолкнуть.
Девушка не смотрела на своё отражение. Но в трещине стены, в тени, что-то следило за ней. Не глазами. Тем, что внутри. Что-то древнее и чуждое, что не моргало, не дышало, но смотрело.
Когда она вышла, кожа горела. Не от пара, а от жара внутри. Кровь бурлила под кожей. Синие прожилки расползлись от запястья к предплечью, словно корни мёртвого дерева, словно вены, что не принадлежали ей.
Ночью ей снова привиделось: она стоит у костра, который не горит, а живёт, дышит. Пламя не трепетало – дышало. Втягивало и выпускало тьму. Чучело рядом – целое, не тронутое огнём. Оно говорит голосом, от которого стынет кровь:
– Ты уже не здесь, но еще не там.
– Ты уже знаешь правду.
– Впусти в себя Навь.
Утро Алёна не пошла к речке. Не помогала матери. Просто стояла у порога, смотрела на лес. Руки лежали на животе. Не от холода. От жжения. Будто внутри росло что-то, что требовало выхода. Оно не шевелилось. Но она чувствовала – живёт. Медленно. Глубоко. Как зима в земле.
Как сон, от которого не просыпаются.
Как смерть, что приходит незаметно, но навсегда.
Шестой день начался с холода, который не шёл с улицы. Он был внутри. В плоти и костях. Алёна проснулась с ощущением, что спала не в своей коже. Кто-то лежал под ней, как под одеялом.
Не двигался. Не дышал. Просто – был. Она не открыла глаза. Открывать было бесполезно. В темноте разница ощущалась острее.
На улице тихо. Ни смеха. Ни песен. Ни звона блинов. Только шаги – редкие, тяжёлые, как будто люди боялись шевелиться. Снег не хрустел. Он впитывал звуки. Казалось, что каждый шаг – последний. Что следующего уже не будет
Староста ходил по улице:
– Завтра – огонь. Зима уйдёт.
Его голос гас в воздухе, как свеча в подвале. Люди кивали. Но не верили. Потому что чучело стояло у пня, как и вчера. Как и позавчера. И ветер не шевелил его платок, не шуршал соломой.
Чучело не дышало. Оно – ждало.
Алёна направилась к чучелу, её шаги были лёгкие. Девушка практически не оставляла следов на снежной поверхности.
Никто не остановил. Ничего не сказал.
Все видели к чему идёт она идёт. Что зовёт её в порывах ветра.
Голова – повернута к ней. Без шеи. Без костей. Просто – повернулась. На пол-оборота. Как будто знало, что она придёт.
Алёна протянула руку. Коснулась платка. Он был сухой. А снег вокруг – мокрый. Под пальцами – не ткань, а тёплое и живое. Как кожа.
– Ты не сгоришь. Ты уйдёшь водой. А я – с тобой.
И нельзя сказать точно, кто из них это произнёс. Девушка или само чучело.
Алёна пошла домой. Она сняла сарафан, оставшись в одной рубахе. Села прям напол, чтобы ближе к печи. Опустила руки на колени. Синие прожилки теперь доходили до ключиц. Пульсировали не в такт сердцу. Болели. Горели.
Ночью ей приснилось: она стоит у болота. Вода – чёрная. Неподвижная. В ней – не отражение. Что-то стоит на дне. Высокое. С рогами. Не смотрит, но знает, что она пришла.
Алёна снимает рубаху. Входит. Вода не холодная. Тёплая. Как тело. Она идёт. Не тонет. Не скользит. Идёт, как по земле. И в этот момент понимает: она не уходит. Она возвращается.
Она проснулась от скрипа земли в зубах. Шума в висках, если бы уши забили ватой.
В горле – шёпот:
– Ты – моя.
– Ты – не их.
– Ты – зима.
На седьмой день снег становился гуще, словно кровь, застывающая в жилах. Воздух давил тяжестью ожидания, а деревня застыла в тишине. Лишь изредка слышались крадущиеся шаги – люди словно боялись потревожить спящее зло.
– Сегодня огонь прогонит зиму.Староста с факелом в руках вышел на улицу. Его хриплый голос тонул в вязком воздухе:
Люди кивали, но в их глазах читался страх. Чучело стояло неподвижно, подол его платья не колыхался. Оно ждало своего часа.
У костра собрались все жители. Староста поднёс факел к соломе, но огонь погас. Вторая попытка – и пламя снова ушло в землю. Снег под чучелом потемнел от неведомой силы.
– Не горит, – выдохнул староста.
– Утопим его, – проскрипела старуха Аграфена.
Чучело понесли к чёрному болоту, где вода не отражала небо, а словно поглощала его.
У края трясины Алёна упала – не от слабости, а от внутреннего жара, сжигающего её изнутри. Её кожа пылала, а синие вены добрались до подбородка, затягивались на шее.
В болоте чучело повисло на поверхности, словно утопленник, а затем медленно ушло под воду. Пузыри поднялись к поверхности. И в том месте словно разлили молоко.
Люди разошлись по домам, понимая – это только начало.
Дни тянулись в тревожном ожидании. Скот перестал доиться, река не вскрывалась, птицы не возвращались, а снег всё лежал, тяжёлый и неподвижный, словно мёртвый. В деревне воцарилось странное затишье – люди ходили словно тени, боясь нарушить хрупкое равновесие между мирами.
Алёна не покидала избу днём, но ночами босиком бродила к болоту. Её следы оставались сухими на мокрой земле, а в избе появлялся гнилостный запах, от которого даже собаки прятались в подпол. Мать замечала эти странности, но молчала, чувствуя, что любое слово может стать последней каплей.
Через неделю Алёна поднялась посреди ночи. Медленно, словно во сне, она оделась в свадебное платье, которое шила для своей свадьбы, но так и не надела. Зеркало было разбито, но она смотрела в стену – и что-то смотрело на неё в ответ.
Высокая тень с рогами двинулась ей навстречу, и в этот момент Алёна впервые за долгое время улыбнулась.
Она вышла из дома, и снег под её ногами не хрустел – он расступался, словно признавая её новой хозяйкой. Алёна шла к болоту, и каждый её шаг был увереннее предыдущего.
У края трясины она остановилась, глубоко вздохнула, и вошла в чёрную воду. Она шла по болоту, как по твёрдой земле, и вскоре исчезла в сгустившемся тумане, который словно проглотил её целиком.
На следующее утро пошёл первый дождь – тяжёлый, холодный, но живой. Снег начал таять, обнажая почерневшую землю. Птицы вернулись, наполнив деревню своим щебетом, а в реке зашевелился лёд.
Старуха Аграфена, единственная, кто, казалось, понимала происходящее, вышла на улицу:
– Теперь зима будет приходить по зову. А не по ошибке.
Деревня ожила, но что-то навсегда изменилось в её судьбе. Теперь каждую зиму в болоте видели тень высокой женщины в свадебном платье, а в самые холодные ночи можно было услышать тихий смех, доносящийся из-под льда.
«С тех пор в той деревне Масленицу не заканчивают. Просто – отпускают.»
«А кто слышит шепот в соломе – тот уже не человек.»
Весенние обряды. Первый плуг
«Земля не забывает. Она не хранит лица, не помнит имён. Но она помнит шаг. Помнит борозду. Помнит того, кто первым коснулся плугом, когда она ещё не проснулась.
Не верь тому, кто скажет, что земля – мать. Она – не мать. Она – тень, что растёт изнутри. Она – голос, что зовёт не снаружи, а из-под языка.
Кто первый вспашет – тот первый уйдёт. Кто не постился – тот не вернётся.
Если вдруг почувствуешь, как влага проступает на рукоятке плуга, как борозда тянется к дому, как что-то мягкое шевелится под ногами – не копай. Не смотри.
Просто скажи: «Я не первый. Я не трону. Я не забуду.»
Потому что пока кто-то помнит – она не проснётся. А если проснётся – проснётся голодной.»
Весна пришла не с теплом, не с пением птиц, не с тающим снегом.
Она пришла с тишиной. Густой. Неподвижной. Как будто земля ещё не решила – просыпаться ли. Деревня молчала. Не было смеха у колодца. Не было песен на завалинках. Люди выходили, работали, возвращались – и закрывали двери. Потому что знали: кто первым коснётся плугом земли – тот станет частью поля. Кто нарушит покой – тот уйдёт в почву, как семя, и уже не всходит.
Мстиша шёл к полю. Ему восемнадцать. Он не верил в эти речи. Считал: земля – не мать. Не супруга. Не богиня. Она – почва. И если вскопать – всходит. Если не вскопать – гниёт. Порядок. Работа. Хлеб. Его отец, старый пахарь, шёл рядом. Молча. В руках – хлеб, соль, молоко в глиняной чаше. Он остановился на краю борозды, где вчера заканчивал работу. Опустился на колено. Положил: хлеб – чтобы не голодала, соль – чтобы не гнила, молоко – чтобы родила. И сказал, не громко, но так, чтобы каждый слог врезался в землю:
– Проснись, матушка. Мы пришли. Не гневайся. Приноси плод.
Молоко не впиталось. Оно растеклось по чёрной земле, как по камню, потом стало темнеть, засыхать, превращаться в корку, словно земля отказывалась принимать. Мстиша заметил. Но не придал значения. Подумал:
«Прах. Сухая земля. Ничего необычного».
Он не знал, что уже слишком поздно. Что молоко – не жертва. Оно – связь. А земля, не приняв его, уже увидела того, кто посмел не поститься. Того, кто не верил. Того, кто был первым.
На следующее утро жители деревни собрались у поля. Их лица были серыми от тревоги, глаза смотрели в землю. Никто не улыбался, не переговаривался. Все пришли по необходимости, а не по зову сердца.
В воздухе висело предчувствие беды. Где-то высоко в небе прокричал жаворонок – первый знак грядущего несчастья.
Из соломы сплели птицу. Не для забавы, не для детей. Глаза сделали из угля – чёрные, без блеска. Клюв выточили из острого прутика. Крылья скрутили туго, будто готовые к полёту, но тело получилось тяжёлым. Казалось, внутри чучела что-то тёмное, чужое.
Староста поднял птицу над головой. Ветер дул холодный, неприятный. Птица не двигалась, словно приросшая к рукам.
– Жаворонок, жаворонок! – крикнул староста дрожащим голосом. – Прилетай с неба! Принеси весну в село! А урожай – в амбар!
Бросил.
Птица не взлетела. Она упала прямо в борозду, где вчера пахал Мстиша. Туда, где земля оставалась сухой, где молоко не смогло проникнуть вглубь.
Все застыли. Никто не решался посмотреть, куда упала птица. Все знали: кто увидит – станет следующим. Кто посмотрит – уже не сможет уйти. Но Мстиша посмотрел.
Жаворонок не лёг на землю. Он провалился, как в яму. Словно земля раскрылась перед ним. Только пыль поднялась.
Из борозды что-то показалось – длинное, мягкое, похожее на корень, но совершенно чужое. Оно медленно выползло наружу, обвило соломенную птицу и втянуло её внутрь. Без единого звука, неторопливо, будто земля сама поглотила жертву.
Мстиша не издал ни звука, не позвал на помощь. Но он почувствовал, как воздух вокруг стал густым, тяжёлым. Как перед тем, как лёд лопается под ногами. И этот воздух – он уже не выходил из лёгких. Он остался там, как осадок.
Дни шли. Мстиша брался за плуг. На рукояти влага. Не от пота, не от росы. Она проступала изнутри дерева, как будто древесина истекала чем-то тёмным, густым, не похожим на смолу. Мстиша вытирал, но через мгновение снова – тонкая плёнка.
Он не смотрел на неё. Он знал: если посмотрит – увидит, как она пульсирует.
Плуг двигался странно. Не вгрызался, как раньше. Не разрывал землю. Лезвие не врезалось – оно будто плавало по поверхности, как будто почва стала податливой, как плоть под ножом. Мстиша чувствовал это в руках, в плечах, в пояснице – сопротивление не комья, а чего-то упругого. Словно он шёл не по полю, а почему-то, что дышит.
И вдруг цепляет. Не камень, не корень, а тугую мякоть. Как рука под землёй. Он напрягается, руки бил тик, когда Мстиша начал рыть землю. Грязь – чёрная, липкая. Из неё запах сладковатый, гнилостный, как будто зарыто нечто живое, и оно начало разлагаться.
Под землёй ничего. Только почва. Та же, что и везде. Но он знал, был уверен, там было. Оно отпустило.
На лбу – влага, хотя день был прохладным. В ушах – шум, как будто кто-то стонет под землёй.
Он работал до тех пор, пока не перестал различать очертания поля. До тех пор, пока не почувствовал, что земля под ним начинает двигаться – не вибрировать, не дрожать, а перестраиваться, как будто под ним не почва, а что-то живое, большое, что медленно поднимается, как сонный зверь, и готово поглотить его целиком – не разом, а по частям.
Ночью он вернулся домой. Мать на него не смотрела. Стояла у печи, говорила:
– Ты не постился. Земля не простит.
– Мне нужны силы, – ответил Мстиша.
– Ей тоже, – прошептала мать.
Он лег. Не спал.
А в полусне увидел себя – лежащим в борозде, но не мёртвым. Его тело было покрыто землёй, а из плеч, из груди, изо рта росли борозды, и по ним шли другие пахари, не глядя на него, не замечая, как будто он – не человек, а часть поля, как будто он – уже не начало, а основа.
Он проснулся.
На губах – вкус пыли.
В горле – ком.
В зубах – хруст.
Он подошёл к чаше с водой. Тело двигалось само, как будто уже не принадлежало ему, как будто кто-то внутри него взял контроль, и руки, дрожащие не от холода, а от внутреннего напряжения, зачерпнули воду.
Вода была тяжёлой. Холодной до ломоты. Он полил лицо. Но она не освежила. Не пробудила. Только усилила ощущение, что кожа – не оболочка, а скорлупа, что она слишком туго натянута на череп, что она уже не защищает, а удерживает, как борозда удерживает семя перед прорастанием.
Он поднял голову. Медленно. Будто боялся, что движение вызовет ответ. Посмотрел в зеркало – тусклое, в трещинах, как старое стекло. Лицо – его. С теми же скулами, тем же шрамом над верхней губой, теми же глазами. Живыми. Но в их глубине не было отражения комнаты. Только тень.
И тогда он увидел. В уголке рта, у внутренней стороны щеки, почти на границе с десной, где кожа тонкая, как пергамент, – что-то блестело. Что-то тонкое, светлое, почти прозрачное, как молодой побег, как росток, вылезший из-под коры дерева. Оно не дрожало. Не пульсировало.
Мстиша прищурился. Провёл языком по внутренней стороне щеки. Осторожно. Как будто проверял, не сон ли это, не иллюзия ли. И почувствовал – не шероховатость. Не боль. А росток. Маленький, крепкий, упругий. Словно из него, из плоти, из слизистой, из того, что ещё вчера было человеком, проросло что-то чужое, что не знает, что оно – не в земле, а в теле.
Он рванул ногтем. Резко. Без раздумий. Как будто мог вырвать не только это – а всю неправильность, что росла в нём с той ночи, с той борозды, с того молока, что не впиталось.
Боль пришла не сразу. Сначала – только сопротивление, как будто рвёшь не кожу, а корень, как будто плоть уже не принадлежит ему, как будто он ковыряет в чужом теле. Потом – кровь. Горячая и тёмная. Из того места, где только что был росток. Кровь текла, но не стекала. Она впитывалась обратно, как всё, что вырвано, должно вернуться в почву.