bannerbanner
Скованные одной цепью
Скованные одной цепью

Полная версия

Скованные одной цепью

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– А давай-ка выпьем на брудершафт. Ты знаешь, что это такое?

Я молчу. Потому как чувствую себя Алисой в Зазеркалье. Венька берет две рюмки, ставит их рядом и объясняет, будто я никогда не видел ни одного фильма:

– Это когда два человека становятся ближе. Мы же с тобой теперь не просто люди. Мы участники. Мы прошли через поле, через «Свободные манипуляции». Это связывает.

И мы скрещиваем руки, пьем, а потом он смеется и, прежде чем успеваю понять, целует меня в губы.

– Раз! – говорит.

Я отступаю, но он снова подается вперед:

– Два!

На третий раз я уже смеюсь вместе с ним, чувствуя, как алкоголь растекается теплом по всему телу.

– Это что, тоже катарсис? – спрашиваю.

– Нет, это русская традиция, – отвечает Мелахберг, хлопая меня по плечу. – У нас же все должно быть через край.

Ближе к закрытию в баре становится шумно. Входят какие-то люди, чьи лица я смутно помню с акции: кто-то в беретах, кто-то в нелепых клетчатых пиджаках, будто сбежал с репетиции спектакля. Они обсуждают что-то про следующую выставку. Мелахберг втягивает меня в разговор.

– Володь, ты теперь часть всего этого, – говорит он, жестом обозначая кружок людей. – Часть большой игры.

– А что за игра? – спрашиваю я, глядя на ободранный потолок.

– Это как «Монополия». Только у нас нет денег.

Смеемся. Где-то в углу включают магнитофон, звучит «Кино», и кажется, что это не просто ночь. Это большой переходный период. Мы все сидим в нем, греемся водкой и разговорами, чтобы не замерзнуть окончательно.

Глава 4

Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять, – много хрипов, мало звука.

На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозоте меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное – метафизическое. Лекция – классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто еще более тяжелое – теормех, наш коллективный кошмар.

Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, все бесполезно.

– Гришин, – раздается голос профессора, напоминающий гудок электрички. – Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?

– Девять пятнадцать, – отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.

– И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?

– Это философский вопрос, товарищ Коротков, – говорю, вытирая нос рукавом. – Как говорится, «субъективность опыта».

Аудитория смеется, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.

– Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.

Плюхаюсь на свое место в середине аудитории. Справа от меня Натали нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у нее толстая тетрадь, исписанная аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.

Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.

– Спасибо, Наташ, – шепчу, чувствуя, как ее взгляд прожигает меня насквозь.

– Ты простыл? – спрашивает, убирая волосы за ухо.

– Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.

Натали не смеется. Она серьезно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Все этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у нее нет никого важнее, чем я.

После пары идем в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.

Натали стоит со мной в очереди, берет себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.

– Надо есть, – говорит, словно я вернувшийся с фронта солдат из «Летят журавли».

– Еда – это для слабаков, – пытаюсь острить, но все равно принимаю поднос.

Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.

– Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?

– Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, – усмехаюсь.

– Кажется, ты там страдал просто так, – говорит она, отламывая кусок булочки. – Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.

Она такая серьезная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от ее слов.

Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице промозгло, как в холодильнике.

Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя Holidays in the Sun. Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серега сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприемник, чтобы слушать «Голос Америки»[5]. Параноик же, но в хорошем смысле. Сереге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.

– О, явился. Где шлялся? – спрашивает Серега, не поднимая глаз.

– На рынке искал «пинк-флойдов». Потом курил в сквере. Потом уже – был нигде.

– Я тебе не верю, – хмыкает. – У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.

Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни – скрипим и жалуемся на тяжкое бытие вместе.

– Ты зря тогда сдрейфил. – Пялюсь в потолок и шмыгаю.

– Фигня это все. Лезете в грязь, трясете какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.

Серега ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.

– Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет. Иствуд знаешь же какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.

Наш Алик – это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него – по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушать звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвется. Алик – с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.

– Ты же сам по подвалам лазаешь, – нетерпеливо говорю. – Чего тогда паришься насчет меня?

– Потому что это классика. Настоящая. А у вас – недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем все это?

Смеюсь. Серега вечно ищет подвох во всем, даже в столовской котлете.

– Понимаешь, Серег, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаешь.

– Хрень какая-то, – фыркает он, включив радиоприемник. – Сначала создаете «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.

Из приемника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки»[6]. Серега начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удается, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.

– Ладно, – смиряюсь, поднимаюсь с кровати, мну в руках влажный платок. – Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?

– Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, пленка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».

Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серега всегда так – критикует все, кроме своих приемников, но в глубине души – я знаю одну сраную истинку – Сереге хочется понять, о чем мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.

Простуда все-таки добивает меня. Голова тяжелая, в ней хрущевские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, замотанный в шерстяной шарф, взятый у Сереги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове все путается.

Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.

– Ну что, смертельно болен? – Голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто все знает про мое жалкое существование.

– Пока живу. Точнее, мучаюсь.

– А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.

Долго я не думаю. Знаю, что сидеть в четырех стенах, таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серегу забавляться с приемником и отправляюсь к Мелахбергу.

Патриаршие пруды всегда выглядят как сцена из Булгакова. Легкий снежок покрывает дорожки, фонари светят желтым светом, отражаясь в черной, почти замерзшей воде. В квадрате пруда еще месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».

Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжелая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в черной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.

– Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.

Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натерты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками – хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и свернувшимися в клубки разноцветными котами.

– Чай будешь? Или что покрепче? – спрашивает Венька, заходя на кухню.

– Чай, – отвечаю. – Я еще и так в полуобмороке.

Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из граненого стакана. На стенах – картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и березовые рощи.

– Это все твое? – ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.

– Мое? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?

Я моргаю.

– Ты серьезно?

Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.

– Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А когда я родился, вдохновение закончилось.

Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам: такой отец, почти легенда.

– А где он сейчас?

– В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.

Цежу крепкий чай, обжигающий небо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю легкую горечь.

– А мать? – спрашиваю тихо.

Мелахберг делает глубокую затяжку.

– Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Веселые такие, про зверей. А потом у нее обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.

Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты – бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.

– После ее смерти я ушел в себя. Депрессия, как говорят врачи.

Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.

– А потом я нашел себя в этом. Искусство, краски. Все, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой – такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.

– Почему вернулся? – спрашиваю.

Венька улыбается, но улыбка грустная.

– Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я – напоминание о старой.

Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.

– Ну, не жалеешь, что пришел? – спрашивает он, кивая на пустую чашку.

– Нет, – отвечаю. – С тобой не соскучишься.

Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашел, как собрать себя заново.

– Знаешь, – говорит Мелахберг, немного подвисая, как чертова ЭВМ, прежде чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. – У меня иногда в голове словно радио шипит. Это все транквилизаторы. До сих пор догоняет.

Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно сейчас он не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотворно-зеленые стены и решетки на окнах. Встряхивает лохматой головой, видимо, отгоняя навязчивые мысли.

– Транквилизаторы – это лекарства такие. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности – просто превращают тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь как робот. Только без кнопки «выключить».

Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.

– А попал я туда… – делает мхатовскую паузу, вспоминая, – ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.

– И как? – интересуюсь осторожно.

Венька смотрит на меня долгим взглядом.

– А никак. Пошел к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и все, через пару недель я уже в дурке.

Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит ее в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.

– Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стерты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну и галоперидол три раза в день.

– Жестко, – говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.

– Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли – это был пиздец. Он в метро перформанс устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.

Киваю, кривя губы. Пиздец – по-другому и не скажешь.

– Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже краски в руки не берет. Сидит дома, плетет корзинки.

Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него все бурлит.

– А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошел на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.

Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотворные стены, галоперидол. Все это, кажется, оставило на нем глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке.

– Ты хоть картины продолжал там писать? – спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.

– Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.

Смеемся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.

Спустя четыре дня меня вызванивает Эля. Вахтерша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.

Сквот в Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живет своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате – в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углем и ржавым гвоздем.

Захожу и сразу вижу ее – сидит на матрасе, завернувшись, как в кокон, в огромный зеленый свитер. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.

– Привет, Ассемблер. – Улыбается, но взгляд все равно немного отстраненный. Будто ждет, что я сейчас скажу что-то глупое.

– Привет, – поднимаю руку с сумкой. – Принес показать.

– Сумку?

– Фотографии.

Элин интерес заметен сразу: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.

– Давай сюда, – говорит она, садясь поудобнее.

Я вытаскиваю снимки из сумки. Черно-белые, напечатанные в красноте проявочной – переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних – вялое сизое пюре. На других – заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.

– Ну, неплохо, – произносит Эля, пролистывая. – Есть чутье. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.

– Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?

– Посмотрим, – говорит она, бросая снимки на матрас. – У меня тут на следующую неделю идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания советского мира. Можешь попробовать снять.

– Легко, – отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь все испортить.

Эля вдруг встает и начинает рыться в шкафу – точнее, среди трех досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.

– А давай я теперь тебе кое-что покажу, – говорит она, вынимая стопку старых карточек. – Обещала же.

– Это что?

– Абрамович и Берден. Слышал?

– Не-а, – честно признаюсь.

Эля смотрит на меня как на двоечника, который не выучил параграф.

– Вот, – выкладывает снимки на матрас. – Это Марина Абрамович, югославка. И ее муж, Улай. Они вдвоем делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в нее из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Берден. Американец. Он вообще жесткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своем «фольксвагене», как распятый Христос.

– Жестко, – повторяю я, глядя на черно-белые фотографии.

На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделенные стрелой. На другой – молоденький парнишка Берден с кровью на плече, лицо хладнокровное, будто ничего не произошло.

– Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.

Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.

– Только не прибивай себя ни к чему, – шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. – Это же больно.

Эля хмыкает.

– Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.

Ухмыляюсь, но чувствую, что она, возможно, и не шутит.

А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнет ко мне, и мы целуемся. Ее губы пахнут табаком и чем-то сладким – то ли медом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза – лоб Эли все так же чудесно морщится. Ее руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.

– Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? – шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.

– Конечно, нет, – отвечаю, тиская ее в ответ. – Я просто в странном восторге. Элька…

Ее смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Ее волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застежку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.

– Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз все еще таскаешься за мной.

– Не исключено, – выдыхаю, притягивая Элю ближе.

Ее ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползет горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в ее энергии. Все вокруг – пепел, пыль, даже эти дурацкие фотокарточки – исчезает. Осталась только она.

Эля смеется, волосы ее растрепаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с нее свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослови, кто Ты есть, тех женщин, что не носят бюстгальтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.

– Ассемблер, да ты ходок! – хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.

Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, разгоряченная, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока все не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и нежно зовет Ассемблером.

Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент – самая настоящая свобода.

Глава 5

Сижу на своей скрипучей кровати, укутавшись в любимый серый свитер, и кручу в руках «Зенит». Простуда отступает, и в голове постепенно рассеивается туман. Серега пыхтит за столом, конспектирует что-то по термодинамике.

У «Зенита» черный корпус с мелкими царапинами, как у старого боксерского мешка. На объективе тонкий слой пыли, но мне нравится думать, что это патина времени. Из динамиков доносится «House of the Rising Sun» The Animals. Очередной раритет. Серега упирается локтями в стол и мелко пишет в своей тетради с облезлой обложкой.

– Ну и как тебе? – мрачно интересуется, не поднимая головы.

– Кто?

– Эта твоя… как ее… Эля, – явно выделяет имя, будто оно – сама чернобыльская радиация.

Я усмехаюсь.

– Знаешь, она любит делать все… на грани.

Серега перестает строчить и смотрит на меня поверх очков.

– Это как?

– Ну, например, утром я просыпаюсь, а она сидит на подоконнике, полностью голая. Только в ее стиле – ни капли романтики. На животе чернилами написано: «Ленин умер, а ты еще нет». На лбу – «На съедение системе». Это она так тренировалась перед акцией.

Серега дергается, как от удара током.

– Ты издеваешься? Это же… ты хоть понял, как это звучит?

– Ну да, – говорю, вставляя пленку в фотоаппарат. – Это ее фишка.

– Она тебя совсем с ума сведет.

– Возможно. Но в этом вся соль.

Серега откидывается на спинку стула и задумчиво теребит ручку.

– И ты с ней… ну…

Ясно, куда он клонит. Слишком ясно. Решаю нарочно врубить грубость.

– Ну да. Мы трахались прямо на ее матрасе. Протекала ли сверху вода? Возможно. Пахло ли у нее в комнате краской и плесенью? Сто процентов. Но знаешь что? Это только добавляло…

– Хватит, – перебивает Серега, помахивая рукой, словно отгоняет комаров. – Ты превращаешь это в какой-то порнографический роман.

– Ой, да ладно, Серег, – смеюсь. – Это тебе не твои высокие отношения.

Серега отворачивается к окну, и вижу, как у него краснеют уши. Он что-то бурчит под нос, а я возвращаюсь к своему «Зениту». Колесико пленки заедает, как всегда, но в этом есть что-то свое, уютное.

– М-м-м, а что она придумала-то… – говорю, не выдержав тишины.

– Боюсь спросить.

– Хочет нарядиться в платье из газет. Самодельное, с вырезами, так, что грудь почти оголена. На платье надписи типа «Цензура не спит» или «Секс – это классовая борьба». И на парапете Большого Каменного моста стоять.

Серега резко оборачивается.

– На парапете?

На страницу:
3 из 4