
Полная версия
Скованные одной цепью
– Это? А, это Венька Мелахберг. Он не наш, он просто тут, как бы это сказать, пришлый. – Элины грязные глаза стреляют по парню почти что убийственно. Но тот лишь выпивает очередной стакан водки. – Он такой, знаешь ли, сын богатеньких родителей, но парень неплохой. У него своя арт-группа есть, называется «Анатомическая трансцендентность».
– Как? – Я едва могу это все запомнить.
И Эля повторяет:
– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам еще приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.
А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!
– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришел. Все нами интересуется.
– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришел провести.
– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущенно опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они темные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чем не знаем мы, немного высокомерное.
– Тебя Володей звать? – Какой же у него потрясающий слух!
– Да, так и есть, а ты – Веня?
– Лучше зови меня Мелахбергом, – ухмыляется тот.
– Ты что, еврей? – вырывается у меня. – Нет, не подумай, – сразу добавляю. – Я сам по прадеду еврей. Геллер, может, слышал, был такой советский режиссер, «сталинский сокол».
– Конечно же слышал. Кто ж его притчу о Дмитрии Самозванце не видел! А я же… Я сионистов просто поддерживаю.
Дмитрий Самозванец… Да, было – опускаю глаза. Неловко вспоминать о своем родиче, которого никогда и не знал, который умер от голода в блокаду и оставил от себя лишь несколько претенциозных агиток, которые сейчас изучают на режиссерских факультетах. А о том, что я его правнук, знают совсем уж немногие. Род Якова Михайловича Геллера продолжили одни лишь дочери. Мой дед так и умер в двадцать семь – свалился от обморожения, пытаясь найти потерянные карточки.
Но говорить о грустном я не хочу, а потому, совсем уж понимая, что тону в глазах этого странного Мелахберга, спрашиваю, совершенно теряясь и ощущая, как горит лицо:
– А ты тоже акционист, тоже себя к Ленину приковываешь?
Мелахберг смеется.
– Нет, мы тут с одним человечком, довольно-таки уже старым, в Подмосковье проводим «Свободные манипуляции», так они называются. Может, приедешь приобщишься?
– А может, и приеду. Только мне скажи, зачем ты в психушке лежал?
– Да от Афгана хотел закосить, – снова растягиваются губы у Мелахберга. – Ладно, я тебе тогда свой телефон дам, ты звони, я тебе сообщу, когда в следующий раз поедем.
– А что вообще это такое – ваши «манипуляции»? – интересуюсь.
– Сам увидишь. Ничего страшного и противозаконного. Нас еще никогда не вязали, в отличие вон от Эльки.
Эля хмурится от такой ремарки.
– Ты приходи, приходи, – внушает мне Мелахберг, диктуя потом телефон.
И я понимаю, что приду. Приду, чтоб забыться. От всего. А Эля снова берет меня за пояс и ведет вдоль разделанной туши и выкрашенных в бронзовый кишок.
– Ты не пугайся, посмотри. Это моя инсталляция, если что. Смотри, ужасайся, ведь страх делает нас людьми. Страх снимает с нас всю эту позолоту.
– А можно по-человечески? – спрашиваю я, не выдерживая.
– Ну, как по-человечески, тупой ты человек? Мы – акционисты, если ты с нами свяжешься, то это надолго. Я тебе все расскажу про Абрамович, про Бердена. Чтобы ты понимал, чтобы ты вынул себя из этой гнилой совковой системы.
– Да я и так себя вынимаю. Я фильмы запрещенные смотрю, с фарцой контачу…
– Этого мало. Скажи, чем еще ты можешь нам пригодиться?
– Ну, еще я на старенький свой «Зенит» иногда фотографирую, но вам это не понравится. Там одни парки, скверы, обеды наши столовские. Просто так снимаю, не знаю зачем, – признаюсь честно.
У Эли загораются грязные глаза.
– Фотограф? Это как раз то, что нам нужно. Слушай-ка, Ассемблер, мне нужен тот, кто бы смог запечатлеть мои акции. А то приковала себя к Ленину, но в истории искусств это никак не отразится. А тут ты со своим «Зенитом». Хорошо же фотографируешь? Оставь мне свой адресок, посмотрю.
Вспоминаю, как еще в Ленинграде снимал Неву – постную, холодную, осеннюю, как зачем-то снимал бездомных котов, сидящих на табуретах в пышечной на Желябова[3]. И вдруг это пригодилось Эле, и вдруг я чувствую себя нужным. Поэтому киваю, поэтому потом мы пьем водку с Мелахбергом и вместе посмеиваемся над шрамами безумного Фила.
Мелахберг говорит мне:
– Ты ведь теперь наш, Володя?
И я соглашаюсь:
– Да, я ваш.
Глава 3
Ничего уже не слушаю. Окурки белыми трупиками с обгоревшими черными головками лежат на подоконнике – мой урожай за эту бессонную неделю. Уже ноябрь, и гниют листья под окрестными деревцами, ветки голые, так и норовящие уколоть тебя в глаз.
Сегодня звонила Эля – на общажный телефон. Меня позвали, и я ничуть не смущался. Назначила встречу в Сокольниках. Почему бы и нет, думаю. Серега, правда, говорит, что я ебнулся.
– Ты ебнулся, – говорит он, меланхолично стряхивая окурки в пакет из-под молока. – Мало ли что они там придумают, вдруг уже из твоих потрохов инсталляцию устроят?
– Серег, ты параноик, – бросаю я, натягивая на себя плотное пальто.
– Значит, к Алику сегодня не пойдем, – расстроенно констатирует Серега.
Наша печаль с ним общая, потому как мой сосед в очередной раз рассорился со своей телкой, шипел, что у той то ли бабка из Краснодара, то ли опять нет настроения.
– Чем меньше женщину мы любим… – выдаю, пялясь на календарь, где восемьдесят восемь почти что выцвели, зато яркой остается корова, пасущаяся в каких-то поволжских лугах. Мать привезла календарь вместе с докторской колбасой, банками кабачковой икры и своими муторными наставлениями.
До Сокольников вновь доезжаю в креозоте, выхожу, обхожу стройку, где опять навалили барханы песка, отряхиваю ботинки о бортик бордюра, который должен был, как истинный ленинградец, окрестить поребриком. Застегиваю пальто, слишком сильно задувает под него ветер.
Эля уже стоит у входа, в кои-то веки расчесавшись, но голову все равно не вымыла – сально липнут друг к дружке рваные пряди. Сокольники пахнут мокрой листвой и сигаретным дымом. Осень здесь – это всегда немного сюрреализм, как будто зашел внутрь обложки винилового альбома, где все выцветшее и потертое. Парк как бы специально создан для тех, кто хочет спрятаться: от родителей, учителей, милиции или просто от жизни.
Коротко здороваемся и идем вдоль центральной аллеи. Эля в черном пальто, которое больше напоминает балахон ведьмы, а на голове – кепка с дурацкой надписью Make Love Not War, где вторая часть выцвела настолько, что теперь это скорее просто лозунг про любовь.
Я курю «Приму», Эля – какие-то тонкие, почти игрушечные сигареты с надписью на польском. Наверное, опять на барахолке достала, как и все остальное. Дым растворяется в воздухе вместе с нашим молчанием, которое не напрягает. С Элей молчать легче, чем говорить.
– Тебя здесь никогда не били? – вдруг спрашивает она, не глядя на меня.
– Где, в Сокольниках? – отвечаю невпопад. Отвечаю, уже не удивляясь странностям ее вопросов.
– Ага. Все парки Москвы – это же зона боевых действий, в каждом кусте сидит потенциальный маньяк или хулиган. – Эля усмехается.
– Не били, – фыркаю, выбрасывая окурок в лужу. – Я тут редко бываю.
– А зря, – говорит она с новой ухмылочкой. – Здесь можно почувствовать себя героем фильма, вроде тех, что ты любишь. Знаешь, как в этих, американских, где в парке обязательно кто-то с кем-то дерется или мирится.
– Ты тогда кто? Та, что дерется, или та, что мирится?
Эля бросает на меня короткий взгляд, прищуривается, как будто приценивается.
– Я – та, что остается стоять в стороне и смеется над всеми.
Доходим до карусели, которая ржавеет, как памятник забытым праздникам. Она старая, облезлая, но все еще работает. У кассы толпятся несколько школьников, спорят, кто первым сядет на единственного целого коня. Эля оценивающе смотрит на них и тут же презрительно фыркает. Мы садимся на скамейку рядом, Эля закуривает сигарету, ее пальцы дрожат от холода, но делает вид, что ей все равно.
– Знаешь, – вдруг говорит, глядя на дальние деревья. – Я всегда мечтала устроить что-то вроде выставки в парке, прямо под открытым небом. Чтобы у каждого дерева была картина или инсталляция и чтобы прохожие не понимали – это искусство или просто чей-то мусор.
– Можем попробовать, – смеюсь я, понимая абсурд всего предложения.
Эля замолкает. У нее очень красиво, с какой-то первородной прелестью, сокращаются складки на лбу, когда она жмурится, двигаются желваки, и то, что было безобразным, становится для меня примерно картиной Босха, на которую чем больше смотришь, тем больше очаровываешься, тем больше чуешь что-то запретное.
– Ты где-то учишься? – спрашиваю.
Наша третья встреча, а я все еще ничего об Эле не знаю.
– Уже отучилась, сейчас в ТЮЗе подрабатываю. Не выгнали меня оттуда только чудом. Декорации рисую, петрушкам всяким костюмы шью. Бред полнейший!
Мне кажется, или Эля грустнеет.
– Ты ушла после восьмого?
– Ага, в МАХУ[4]. Такими занудами были наши преподы, хотя порой с ними в курилке пересекались… Портвейн вытравил лучшие годы обучения.
Речь у Эли удивительно складная, хоть и со странным выговором. Как будто б действительно талантливая самородок-самоучка, или это я снова преувеличиваю.
– Понимаешь, я от мамки все свалить хотела, да мамка и откинулась, когда мне семнадцать было. Благо я уже в общагу перебралась.
Эля откровенничает, но по-прежнему ее не понимаю. Смотрю, как гниют листья в мутной серой луже.
– Откинулась в смысле с зоны?
– В смысле в гроб, – невесело усмехается Эля. – Помнишь Фила, который кровью рисует? Вот мы с ним были с одного потока. Это он меня сюда привел, правда, теперь почти не общаемся. Его однажды, как Мелахберга, чуть в дурку не упекли, когда на Арбате себя резать стал и предлагать всем желающим их портрет.
Я не отвечаю. Конечно, меня все это пугает. Конечно, я хочу любоваться голубизной глаз Генри Фонды в салоне у Алика и с упоением торговаться за югославские джинсы с фарцой.
– А ты? Ты что про себя расскажешь? Кроме того, что программист и кино любишь, – не без ехидцы выпытывает Эля.
Я немного говорю про себя – что родился в Ленинграде, что переехал в Москву два года назад, потому как с девятого класса грезил Бауманкой. Как проходил практику в вычислительном центре и как на нас орали наставники. Как я чуть не сломал ЭВМ.
Эля курит уже третью, кидая взгляды в мою сторону, замечаю, что ее руки уже не дрожат, как раньше, когда прикуривала, стоя прикованной к Ильичу. Чудно, но с каждым разом ее цинизм кажется все более уверенным. И я начинаю историю.
– Значит, мы с одним чуваком из кабинета решили запустить программу, типа теста для ЭВМ, ну ты понимаешь, да? – Делаю паузу, чтобы она вникла. – И я, как обычно, наивный, решил, что можно сразу запускать все на максимум, ну чтоб быстренько проверить, а что там, может, даже с результатами сразу. Так вот, запускаю, и тут – бах, черный экран. ЭВМ как будто зависла, а я такой стою как идиот, смотрю на этот экран и не понимаю, что вообще происходит. А там, знаешь, не просто зависание, а такая тишина, даже вентиляторы перестали работать. Страх был – жуть, как будто сам процессор умирает.
Эля улыбается, она поднимала голову, когда я начал, но теперь смотрит в землю, переминаясь с ноги на ногу, и я понимаю, что ее эта история затягивает.
– Черт, ты что, реально думал, что сломал эту хреновину? – Эля наконец смеется.
– Да, – отвечаю я. – Потому что если она не работает, значит – мертвая. А когда ее перегружаешь, то может дать тебе ответ. Но вот, блин, молчит, и ты стоишь перед какой-то неприступной глухой стеной. И я прям стоял там, словно этот чертов ящик сейчас распадется на куски, а меня отправят в лагерь, за уничтожение гостайны.
Эля вновь смеется, и я продолжаю:
– А потом мне чувак, который все это увидел, говорит: «Ты что, ебанулся, что ли? ЭВМ не может просто так зависнуть. Ты что, не знаешь, как она работает?» А я ему отвечаю, что да, знаю, только ее что-то не устраивает в моих запросах. И что вообще это как бы… эксперимент. На грани смерти, понимаешь?
– А она не сломалась? – спрашивает Эля, прищуриваясь.
– Нет, не сломалась. Че-то там после пары перезагрузок заработало, но эта тишина в комнате… Это было как смерть на короткое время. И потом, когда все вернулось на место, еще пару дней сидел с ощущением, что меня сейчас точно выгонят за это зависание.
Эля кидает сигарету в лужу и вытаскивает новую. Глядя на нее, понимаю вдруг, что ей это нравится. В ее глазах мой проеб тоже как бы метафора. Словно мы все, как эти ЭВМ, зависаем иногда, а потом перезагружаемся, иногда сами, а иногда при помощи чего-то внешнего.
– Ну и как ты спас ситуацию? – выспрашивает Эля с интересом.
– Спас? Я просто еще несколько часов сидел рядом с этим ящиком, молчал и пялился в экран, ожидая, когда меня пристрелят. А потом просто начал говорить с ним. Типа: «Ну ты ж работаешь, да? Прекрати тут дурака валять».
– Ха! И она заработала, да? – Эля беззаботно хохочет, и я тоже улыбаюсь.
– Ага. Чудо, что не отправили на работу в какой-нибудь Архангельск после этого.
Еще пару минут молчим, и я чувствую, как этот момент, ее елейный смех, наше неловкое короткое общение тоже немного зависают в воздухе, как ЭВМ после перегрузки.
– И это можно назвать своего рода искусством, – улыбается Эля. – Называется «Жертва своего времени».
– Хорошее название, – киваю я. – Запишу себе на случай, если брошу программирование и начну что-то делать руками.
– Сомневаюсь, что ты бросишь, – вторя моим мыслям. – Такие, как ты, слишком рациональные. Вас от жизни спасают цифры и логика. Это как… как броня. Только пробивается легко.
Она смотрит на меня с каким-то странным выражением, будто заглядывает глубже, чем я хотел бы. Отворачиваюсь, чтобы стряхнуть пепел, и чувствую, что она ухмыляется.
Когда мы выходим из парка, становится темно на улице, зажигаются редкие фонарики, которые больше напоминают тусклые звезды. Останавливаемся у ларька, чтобы купить горячий чай в стаканах с подстаканниками.
– Ты вообще веришь во все это? – спрашиваю, смотря, как она держит стакан обеими руками, чтобы согреться.
– Во что?
– В искусство, в то, что оно может что-то изменить.
Эля задумчиво глядит на чай, потом – на меня.
– Нет. Но это не значит, что я перестану пытаться.
Мы пьем молча, пока за спиной не загорается вывеска «Сокольники», тускло, как и все в этой жизни, но все же светит.
– А давай на брудершафт, – почти кричит Эля, словно у нас в стаканах прежняя худенькая водка, а не пресный черный чай.
– Давай, но так обычно пьют с алкоголем, – неуверенно вставляю.
– А мы по-старорусски. – Голос ее становится необычайно женственным, глухим и бархатным.
Эля скоренько разливает что-то из своей маленькой жестяной фляги нам в чай, потом мы переплетаем руки, немного брызгаем друг другу на воротники пальто и выпиваем, морщась оттого, что Эля не разбодяжила свою бодягу. Затем она приближается ко мне и три раза целует в губы. Губы у Эли обветренные и шершавые, касается ими очень сильно, раздвигая губы уже мои, проникая сквозь них языком. Что уже отходит от народной традиции, перешедшей нам от фрицев, – пить на брудершафт. Начинаются в звенящей башке напоминания из Ремарка, где во время чумы герои угощались кальвадосом и целовались со всеми и вся. Но целую Элю в ответ, целую тяжело, немножечко слюняво, потому как после Ксеньки ни с кем не целовался на более-менее трезвую голову. За весь этот год.
– Ты хорошая, – говорю, оттаяв, отстранившись от нее.
Омерзительно опьянен Элей, и она хохочет.
– Да ты пьян, Ассемблер… Володенька, – улыбается. – И что же, какие у тебя дальше планы?
Словно ничего не произошло, Эля обтирает рот, нетронутый помадой, и спрашивает:
– Ты поедешь к Мелахбергу? На эти его «манипуляции»?
– Да, когда он мне позвонит, – глухо произношу.
– Ну езжай. Если что, я тебя не задерживаю. Ты, Володенька, хороший, такой славный, не задроченный. Мне ты нравишься, поэтому давай, не провожай меня. Я в своем сквоте живу, в одной комнатке, рисую там иногда. Вон, видишь, даже кишки раскрашиваю разные. Приезжай еще как-нибудь.
Смотрю на нее. Буквы «Сокольников» расплываются перед моими глазами, мельтешат, наскакивают друг на дружку. Понимаю, что приеду, а еще – что должен побывать на этих самых таинственных «манипуляциях» Веньки Мелахберга. Я знаю, что ввязался в самый ад. Однако пока у меня плывут две буквы «о» на вывеске «Сокольников», знаю, что не отступлю.
На следующий день Венька все-таки звонит, и я оказываюсь в пучине мелахберговского психоза. Венька назначает встречу на Ярославском вокзале. Пытался втянуть в эту муть Серегу, но когда один оказываюсь в отчаливающей электричке, которая по звуку и вибрации напоминает стиральную машину, застрявшую в режиме отжима, понимаю, что Серега заменжевался еще на платформе, видно, засмотрелся на киоск с пирожками, и теперь я один сижу между бабкой в платке и типом, зажатым в черное пальто с меховым воротником.
Однако меня быстро разыскивает, продравшись через несколько вагонов, сам Мелахберг, от него разит каким-то непонятным одеколоном, точно не «Тройным». Рядом с ним, отстраненные, как уличные кошки, стоят остальные «анатомисты».
– Значит, смотри, Володька, – говорит Мелахберг, держа воображаемую сигарету между пальцами. – «Свободные манипуляции» – это не театр и не прогулка. Это сращение пространства и смысла. Мы делаем разрез реальности, чтобы понять ее внутренности.
Скептически хмыкаю:
– Думается мне, что это просто повод посмотреть, как люди теряются в поле, а потом панически ищут электричку.
Скепсис мой, однако, Веньку не пугает, и глаза его, блестящие, бессонные, сверкают под анатомической лампой электрички:
– Главное – не думай. Это твоя ошибка. Все уже случилось. Ты просто часть процесса.
Поле, куда нас привезли и привели, походит на декорацию фильма ужасов, который советские киноделы никогда бы не сняли, даже Тарковский: осень, грязь, низкое небо, настоящая Аркадия в стилистике промзоны.
До середины поля доходим уже ближе к полудню. Земля примерзла, тонкий ледок, трещины покрыты инеем. Рядом – ни единой живой души, только серое небо да дальняя линия леса. Группа начинает собираться полукругом. Мелахбергу кивает какой-то полупрестарелый мужичок, с пробивающейся сединой в волосах и глазами навыкате. Мужичок отряхивает руки о свою совсем уж легкую ветровку и начинает вынимать из рюкзака, аки фокусник, то длиннющую веревку, то какие-то палки-колышки, то флаг с нарисованной луной и белыми точками, видимо имитацией звезд.
– Что делать-то? – шепчу Мелахбергу.
– Ты наблюдатель и участник, понял? Это одновременно все и ничего, – загадочно отвечает тот, зябко кутаясь в свой плащ, поправляет красный шарф, в который замотался почти что до носа. Шарф кажется совсем уж пародией на пресловутое знамя.
Полупрестарелый дяденька просит Мелахберга подсобить. Тот встает в центр и поднимает руки, как дирижер.
– Сегодня мы разорвем время. Оно станет веревкой. Мы его натянем между прошлым и будущим, как канат. Кто через это пройдет, станет новым человеком.
Толпа кивает. Никто не смеется. Я молчу, потому что не знаю, как реагировать. Дяденька и Мелахберг раздают всем палки. Мы строим из них что-то вроде шалашика, веревки и флага. Потом Венька просит нас встать все той же фигурой и начать медленно ходить по кругу.
– Представь, что ты – электрон, – шепчет мне Мелахберг, царапая ухо горячим дыханием. – Ты движешься по орбите, а это ядро.
Пытаюсь представить. Но все, о чем думаю, – это как мерзнут ноги. Где-то вдали каркает ворона.
Вдруг замечаю, что около сгоревшего от удара молнии ствола стоит деревянный стол, похожий на языческий алтарь, только вместо жертвенных животных на нем разложены какие-то странные вещи: железная цепь, битая лампа, связка старых открыток и кусок засохшей буханки. Мелахберг, в плаще, который теперь больше напоминает саван, вытаскивает из своей сумки что-то похожее на упаковку кондитерского какао, но внутри, судя по всему, не оно.
– Держи, – говорит он, протягивая мне оттуда листок бумаги с напечатанным текстом, вырванным из контекста. – Это твоя инструкция. Не вникай в нее. Просто сделай.
Я смотрю на бумагу. На ней крупными буквами написано: «Иди на восток. Слушай воздух».
– Это что? – спрашиваю.
– Это навигация для души, – отвечает Венька с таким видом, будто цитирует Бродского.
Толпа начинает двигаться. Мелахберг, как пророк, ведет всех по периметру поля. Кто-то дует в пластиковую бутылку, она издает низкий, почти инфернальный звук. Кто-то ставит на землю зеркало, отражающее серое небо, в котором ничего не видно. Мелахберг молчит, его взгляд сосредоточен, как у человека, разгадывающего головоломку.
В какой-то момент я теряюсь. Поле становится бесконечным, звуки – отдаленными. Мне кажется, что воздух вдруг уплотняется, будто попал в резонансную камеру, где отражаются не звуки, а мысли. «Иди на восток», – всплывает в голове. Но как узнать, где восток, если солнца нет, а компас оставил в другом пальто?
Я прислушиваюсь. Воздух шуршит, звенит, пульсирует. Толпа становится разреженной, не могу запомнить или выделить хоть одного человечка из нее. На минуту мне кажется, что начинаю различать что-то вроде музыкального ритма, – может, где-то вдалеке играют на гитаре? Или это просто кровь бьется в висках?
Внезапно из тумана появляется Венька. Он смеется.
– Потерялся?
– Ну… вроде того.
– А я вот не читал инструкцию. Просто пошел за тобой. И теперь мы оба выбрались.
Мы возвращаемся к алтарю, где Мелахберг уже разливает из фляжки что-то пахнущее как смесь бензина и аптечной спиртовки. Он снова поднимает руку, аки дирижер, и кричит:
– Все кончено! Мир найден!
Толпа аплодирует. Я стою в грязных кедах, дрожу от холода, но почему-то улыбаюсь. Может быть, это и есть «сращение пространства и смысла».
– Достаточно, – неожиданно резко говорит дяденька. – Теперь мы должны записать молчание.
Все садятся на землю, потонувшую в перегное и легком инее, кто-то достает магнитофон и включает запись. Слышно только ветер, скрип и хруст моих попыток понять, как долго все это будет продолжаться. Мелахберг запрещает мне курить, говорит, что здесь мы должны быть независимы от всего.
– Чувствуешь что-нибудь? – снова шепчет мне.
– Кроме холода?
– А это и есть ощущение, с тобой ведь происходит что-то. Просто дай этому быть.
И я замираю.
А вот бар, куда Мелахберг меня тащит после того, как продрогшими возвращаемся в Первопрестольную, больше похож на подвал. Вход через железную дверь с облупившейся синей краской, за ней прячется коридор, пропахший пылью, табаком и чем-то кислым.
– Володь, понимаешь, – говорит Венька, оборачиваясь, – настоящий бар порой подобен психушке. Сюда не приходят здоровые.
Внутри тусклый свет, стены облеплены газетами и аляповатыми афишами. На столах – пустые стаканы, засохшие пятна от пива и пепельницы, доверху набитые окурками «Явы». В углу негромко играет что-то, напоминающее последний альбом «Аквариума». Традиционное место для московских босяков и для тех, кто видит в себе немного бунтаря, но боится идти дальше слов.
Мелахберг заказывает две рюмки водки и бутылку портвейна.
– Нам нужно согреться. Акция – это не просто искусство, это очищение через катарсис. У тебя ж был катарсис?
– У меня был насморк, – усмехаюсь я, пытаясь стряхнуть с пальто налипшую в поле грязь.
– Это одно и то же, – смеется Мелахберг. – Катаральный катарсис.
На третьей рюмке водка согревает меня так, как не могли грязные батареи сквота. Мелахберг пьет быстро, но с какой-то почти церемониальной точностью. И каждый раз, глядя в стакан, выискивает в нем пророчество.
– Так вот, Володя, – начинает, устремив взгляд куда-то в облезлый угол. – Уже само искусство – это не только идея. Это форма. Мы сегодня создали форму хаоса. Ты ее чувствовал?
– Я чувствовал, как промокли носки.
– Отлично. Это и есть материал. Ты почувствовал, как физика соединяется с метафизикой.
Я смеюсь. Может быть, это водка, а может быть, его серьезный тон, который звучит так, словно он таки проповедует. Мелахберг наклоняется ко мне, его рыжеватая бородка трется о край шарфа: