bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 10

Владик довез нас до Палаты мер и весов, взял телефон и уехал. Мы перешли через проспект, и Железняк вошел в подъезд Технологического института. Мы с Кудрявцевым стояли у памятника и молчали. Через минуту Миша вышел и позвал нас. Мы прошли мимо вахтера, поднялись по ступенькам, свернули в коридор направо, потом налево и через большие стеклянные двери вышли во двор. Нам навстречу торопились и нас обгоняли студенты (студентки по большей части), прямо против дверей был садик, в конце двора другой, с памятничком, и я, оказывается, это знал: ступеньки, полутемный коридор, стеклянные двери, садик, студенток и чугунную головку Менделеева. Я уже однажды шел здесь, больше того, меня уже однажды точно так же вели здесь приятели, Женя, Дима и Сережа, вели меня в гости к знаменитой Асе Полонской, распутной Асе Полонской, красавице Асе Полонской, отец которой был профессором этого института и имел здесь квартиру. И сворачивать, правильно, надо было за котельной налево и опять налево и весь двор проходить насквозь и входить в корпус, который глядел окнами на Московский проспект.

«Доцент Вовси» поблескивало на двери на первом этаже, на втором медная дощечка была сорвана, «Профессор Немец» мерцало на третьем, и в эту дверь Железняк позвонил. Нам открыл высокий юноша лет восемнадцати, поздоровался и исчез. Миша повел нас по коридору, зажигая по пути свет, ступая легко и быстро, как хозяин. Мы вошли с ним в последнюю дверь и услышали из соседней комнаты женский голос:

– Миша, ты?

– Я, Броня, – громко сказал Миша и подмигнул нам. – И со мной друзья.

– Такие же дегенераты, как ты и как мой сын, должно быть, – сказала она. – Пусть покажутся.

Мы сбросили пальто и шапки на стул и прошли в соседнюю комнату.

– Не смотрите на меня, я не одета, – сказала Броня и поглядела на нас из ореховой рамы трюмо, перед которым она сидела в халате. Она (чуть не сказал: ничуть) не изменилась внешне, насколько я мог разглядеть при свете двух маленьких ламп по бокам туалетного столика: гладкие каштановые волосы блестели, изумрудные глаза блестели, колено в шелковом чулке блестело, баночки с косметикой были раскрыты, сверкали флаконы, папироса дымилась на краю хрустальной пепельницы, все было как всегда.

– Ты постарел, – сказала она мне и, быстро приблизив лицо к поверхности зеркала, вгляделась в какую-то свою морщинку. Потом повернулась к нам и произнесла насмешливо и торжественно: – Вот так же смотрели на меня когда-то Зиновьев и Радек, а несчастная Сейфуллина сказала: «Боже, как хороша».

В комнату вошел Миша.

– Вам, – она показала на него и Кудрявцева, – есть приписка в письме из тюрьмы. Чтобы помогали мне. Кретины – что вы, что он. Я написала, что вы очень заботливы… Да! Тебе, – не отрываясь от зеркала, она поглядела оттуда на Мишу, – звонил сюда какой-то певец, не то гребец, я их теперь не различаю. Что-то насчет фарфора. С ним Денис разговаривал.

Миша и Кудрявцев переглянулись, и Миша выскочил из комнаты.

– О, несчастные, – сказала Броня равнодушно, – всё чего-то суетятся, всё по копейке, всё чужое. Что это сейчас все такие нищие, а?.. И ты туда же? – обратилась она ко мне.

Миша провел молодого человека, открывшего нам дверь. Мы с Кудрявцевым прошли за ними.

– Узнаешь? – спросил меня Миша, показывая на парня, длинноволосого, широкоплечего, румяного.

Я не узнавал, а главное, не хотел узнавать. Что-то мерещилось мне в его лице, но я за сегодня устал узнавать, вспоминать, повторять за кем-то и за самим собой что-то бывшее – и отказался узнавать.

– Денис, – представился он.

– Это же сын Левки, Бронин внук, – сказал Миша.

Денис приятно улыбнулся. Ну да, вылитый Левка, ну конечно, Левка же женился чуть не на первом курсе.

– Ну? – обратился к нему Миша и вдруг заметно побледнел.

– Сервиз не ваш, а наш, – сказал он.

– Бронин, – поправил его Миша. – А клиент не твой, а мой.

– Я не виноват, что вы ему наш телефон дали.

– Бронин, – опять сказал Миша. – Не твой, а Бронин телефон.

– Я вас из доли исключать не собираюсь, – сказал Денис. Он говорил, стоя прямо перед Мишей, но обращаясь и к Кудрявцеву.

– Ты в это дело не влезешь – понял? – сказал Миша и, стремительно выбросив вперед руку, чиркнул ногтем мизинца по щеке Дениса, от угла рта вниз. На щеке сразу выступила кровь. – Тебе там места нет – понял?!

Денис вытер кровь и посмотрел на ладонь.

– Мы вас зарежем, – тихо сказал он.

Миша подошел к нему вплотную и наступил на ногу.

– Понял? – сказал он ему ласково, и оттого что их лица были рядом, стало видно, что Миша уже старый человек. – Ты понял меня? (почти с желанием узнать, понял ли тот в самом деле). – Поди умойся, – сказал он и толкнул его к двери в коридор. – И возвращайся, есть как раз для тебя дело! – прокричал он ему вслед.

– Я ушла, – сказала Броня из-за двери. – Если кто позвонит, буду завтра. Не убейте его.

Денис вернулся с пластырем на щеке и стал в дверях.

– Покажи! – скомандовал мне Миша.

Я развернул дубленку. Денис подержал ее на вытянутых руках, осмотрел, потом надел и вышел поглядеться в зеркало. Вернувшись, он снял ее снова и снова стал осматривать, увидел Малашкин шрам и поковырял его.

– Вещь с дерибасом, – сказал он. – Сколько?

– Триста пятьдесят, – ответил Миша. – Деньги сейчас.

– Сейчас двести пятьдесят, через неделю – триста.

– Как? – спросил меня Миша.

Я кивнул, я хотел раз навсегда освободиться от пакета. Денис унес дубленку и через минуту вернулся с деньгами.

– Двести сорок восемь, – сказал он. – Все что есть. Сорок восемь те же пятьдесят.

Я сосчитал деньги и сунул их в карман.

– Больше ничего нет? – спросил меня Денис. Я помотал головой.

– Тогда я пойду, – сказал он Мише.

– Как вы договорились? – спросил Миша.

– Завтра позвонит. В одиннадцать, – ответил он.

– Не раньше? – спросил Миша. – Вспомни-ка.

Денис промолчал.

– Ладно, буду завтра в одиннадцать, – сказал Миша. – Иди.

Тот повернулся к двери.

– Как твой Израиль? – спросил Кудрявцев.

– Третьего дня был в ОВИРе, – сказал Денис, – опять в стадии рассмотрения. Я объявил голодовку. Дал телеграмму в Верховный Совет.

– Давно голодаешь?

– Третий день… Тем более и пост сейчас.

– Про пост надо телеграфировать в Патриархию, – сказал Миша. – Иди, диссидент.

Денис вышел.

– Разрешат ему, как думаешь? – спросил Миша Кудрявцева.

– Давно бы разрешили, если б не был на крюке, – ответил Кудрявцев и посмотрел на меня: voila.

– Ладно, который час? – сказал Миша. – Пять… Ты, Ботанэ, не расстраивайся, что мало взял, – могли и отнять… Идем, я тебе фокус один покажу. Может, получится. – Он потянул меня в темную Бронину комнату и подвел к окну: – Я тут в Палате работал, автоматику им налаживал, – он показал на табло напротив, ярко горевшее «16.59–18 °C». – Эти цифирки иногда веселый могут выкинуть номер. Ты посмотри-ка минут пять, может, что и увидишь. Чисто ленинградское…

И он вернулся к Кудрявцеву.

«17.00, – вспыхнуло на табло и: —19 °C».

Одинокие фигуры возникали из темноты справа от правого от окна фонаря, быстро пробегали под окном, исчезали слева от левого фонаря и дальше уже не появлялись. Никто не шел им навстречу, никто не шел по противоположной стороне улицы. Несколько деревьев чернело там между соседними домами, и казалось, что и за ними есть деревья, что так, узкой тесной аллеей, они тянутся параллельно Фонтанке, отделенные от нее каменными зданиями, пока где-то далеко, за Измайловским, за Огородникова, за городом, эта аллея не вбежит, наконец, в том же месте, что и река, в настоящий лес.

«17.01, – сменились цифры: —19 °C».

Я взглянул в сторону Загородного. Самого Загородного я не видел, но ясно представлял себе, как город в этом месте дает кривизну. Все шло параллельно и перпендикулярно, а здесь под углом, и это было предупреждение, предупреждение о том, что дальше, у Сенной, все вообще перекосится, Садовая начнет заворачивать как канава, текущая рядом с ней, хотя и за домами, Подьячевские пойдут под углом, Римского-Корсакова – под углом, дома потеряют координацию, и все перемешается.

«17.02–19 °C».

Цифры вдруг перестали помигивать, пропала точка и ноль после 17, потом ноль появился, но погас кружок градуса над девятнадцатью. Потом все цифры разом погасли, и я несколько секунд видел их плавающие черные контуры на ставшем менее черным табло. Потом зажглись и замелькали все цифры и некоторые буквы (я отчетливо видел 8, Р и П). Внезапно пляска прекратилась, цифры замерли, и я прочел: «1703–1913».

Царь Петр брел по пояс в ледяной воде залива к сидящему на мели ботику с окоченевшими матросами и, оглядываясь на мыс в форме лисьего носа, прикидывал, что бы тут можно было построить («Трехэтажный дом в колониальном стиле», – прошептал я). Краснощекий камер-юнкер Воронцов стоял на запятках саней, летевших вдоль хрусталей Лебяжьей канавки и мчавших веселую Елисавет к трону, а его к вице-канцлерству. Джузеппе Бальзамо останавливал свою карету, недоезжая Таврической, и с лицом, перекошенным гримасой боли, распахивал дверцу, в которую, внезапно появившись ниоткуда, впархивала нежная европеянка. «Милостивый государь Александр Христофорович, – быстро писала смуглая рука (а в окне стоял прозрачный весенний сумрак неизвестно какого времени суток), – так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я вероятно в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже…» Трясущийся в лихорадочном ознобе Эдгар Аллан Поэ стягивал на груди непромокаемый американский плащ, уже потрескавшийся под ледяными сквозняками Васильевского острова, и спрашивал у каждого встречного: «Где порт? Гавань?», и кто-то бородатый кричал ему с извозчика: «Гoy хоум!» – и хохотал. Пышущий здоровьем морской инженер смотрел любостяжательно и сердцебиенно на хозяйку салона и, не заглядывая в учебник, диктовал ее дочери решение гимназической задачки, к неудовольствию знаменитого писателя, только что срезавшегося на ней… И в десятке метров отсюда, прямо под окном, у которого я сейчас стоял, шли по этому самому асфальту, только теплому, летнему, и, улыбаясь и ничего не видя, глядели на подымающееся над Сенной солнце – я, Женя, Дима, Сережа, а красавица Ася Полонская пела «Пару гнедых». Грек из Одессы, еврей из Варшавы, стройный корнет и седой генерал. Боже мой, как давно это было. Как прелестно это было! Как прелестно! – потому что было!.. И я заплакал.

Я заплакал над тем, что родился в этом городе и обожаю его, а уехал и не хочу вернуться, ни за что; над тем, что Ася умерла тридцати двух лет в сумасшедшем доме от белой горячки; над тем, что мои дети такие маленькие, а родители такие старые; над тем, что у Франца Кафки были такие трудные отношения с отцом, а у Томаса Манна с сыном; над Левой Кабаковым, ждущим сейчас вечерней поверки на жгучем колпинском ветру; над тем, что Железняк так жестоко разодрал Денису губу; над Кудрявцевым, который прочитал столько книг издания Асаdemia, а потом попал в случа́й; над собой, стоящим у чужого окна и в без малого сорок лет вытирающим соленые слезы.

Это продолжалось несколько секунд, может быть, даже меньше: секунду, пол. Миг. Потом между 17 и 03 вспыхнула точка, а за 19, вместо 13, кружок градуса и С. Было три минуты шестого, температура воздуха была 19° мороза. В коридоре зазвонил телефон, и Миша взял трубку. Владик обещал заехать в четверть шестого, в половине надо было быть в консульстве.

– Ну как? – спросил Миша, входя. – Увидел что-нибудь?

– Ты халтурщик, – сказал я. – Наладчик. Ни тенора не мог наладить, ни Палату мер и весов… Я в консульство не пойду. Подбросите меня куда-нибудь…

Мы оделись, и впервые за этот день у меня были свободные руки.

Я вышел из парадного и вдохнул разъедающий легкие, отравляющий кровь, дурманящий мозг воздух, чистый, морозный, проветренный и хранящий все запахи, все благоухания и миазмы, когда-либо попавшие в него. В нем был туман, шквал, весна, вокзальная карболка, затхлость подвала и сигарный дым.

Мы вышли на площадь, ее пересекал троллейбус номер восемь (от Финляндского до Нарвских, вспомнил я) и трамвай номер три (от Благодатного до Новой Деревни). И там, и там, и там, и там был город, и везде, кроме того места, где находился в эту минуту я, он был другим, меняющимся, колышущимся, не в фокусе, и здания в двадцати шагах становились призрачными и почти прозрачными. Впрочем, я, кажется, уже читал про это.

Мы сели в машину Владика и поехали к центру. Консульство оказалось на Мойке, почти напротив дома Пушкина. Было довольно много автомобилей, и Владик повел свой в переулок. Тамара поехала с ним, а мы вылезли у дверей консульства и стали прощаться. Неожиданно рядом с нами оказался Денис, с пластырем, хотя и меньшим, чем первый, и в дубленке, хотя и не моей.

– Тебе чего здесь надо? – спросил Кудрявцев.

– У нас тут демонстрация. Через десять минут, – быстро и нервно сказал тот.

– В честь чего? Что за демонстрация? – также быстро спросил Кудрявцев.

– Против ОВИРа. Против незаконных действий ОВИРа.

– Ну-ка беги, – сказал Кудрявцев и в первый раз за день вынул руки из карманов и оживился. – Беги отсюда, сейчас же… И нам, – сказал он Мише, – тоже лучше уйти.

– Я тут вообще случайный прохожий, – сказал я. – До следующей встречи, я побежал…

– И хорошо, – сказал Кудрявцев резко. – Чем скорей, тем лучше.

Денис оглядывался по сторонам и не двигался с места. Кудрявцев взял его за плечо и круто развернул.

– Ты, видно, не понял, что тебе сказали, – произнес он очень серьезно и толкнул его. Тот отлетел на несколько шагов и опять остановился. В эту минуту из дверей вышел директор нашей школы, в костюме и белой рубашке с бабочкой.

– Здравствуйте, Всеволод Яковлевич! – произнесли мы почти хором.

– Почему здесь? – раздельно произнес он и вгляделся в наши лица. – Железняк, Кудрявцев. Вас не знаю, – сказал он мне. – Почему-здесь?

– Случайно, Вседд-Якыч, – ответил Железняк. – Проходили мимо.

– Мимо! Мимо! – приказал он. – По домам! Здесь делать нечего… Это кто с вами? – показал он на Дениса.

– Кабакова сын, – ответил Железняк. – Левы, Льва Кабакова.

– Пошел прочь! – сказал Денису Всеволод. Тот не двигался и, улыбаясь, смотрел на него.

– Чему улыбаетесь? Почему здесь? – гаркнул он, быстро подошел к Денису и крепко схватил его за ухо. – Пошел домой! К отцу!

Денис вырвался, ударил его в живот, и когда он падал, ногой навстречу в лицо. В ту же секунду засвистел милицейский свисток, и Миша, и Олег побежали. Я видел, как они спрыгнули на лед Мойки и черными фигурками неуклюже запрыгали по глубокому снегу к противоположному берегу. Милиционер больно держал меня за руку, стягивая куртку с моего плеча, и свистел не переставая. От Капеллы, от Конюшенной и с Дворцовой ему отвечали бесконечные свистки.


1975

Мемуарр

I

Мой восьмилетний внук стоит посреди лужайки между яблонями, шагах в двадцати против моего окна, и жарко разговаривает с пустым местом. В руках у него палка, иногда он наносит ей удары шпажные, иногда сабельные, до меня долетает «получай!». Иногда, судя по жестикуляции свободной руки, переходит на доверительные убеждения, похожие на «как же ты, дружище, не понимаешь?». Пораженный неблагородством, вскидывает ко лбу ладонь – «как можно?». Но терпение и дружеская проникновенность быстро лопаются, следует: в таком случае – получай!

Мне уже порядочно времени не хочется продолжать то, что я делал на клавиатуре и экране компьютера, поэтому растворяю окно пошире и вслушиваюсь. «Думаешь, негодяй, я позволю тебе издеваться над людьми? – говорит внук. – Думаешь, ты пират, и от тебя нет защиты? Получай! Повезло тебе, что мой дедушка ленивый и ничего не умеет. А то уже в прошлом году я имел бы лук и поразил тебя с дальнего расстояния».

Лжец! Вот уж кто я не, это лентяй. И что значит «ничего не умеет»? Чего не умею, а что и умею. Дверной замок на веранде, например, врезал, электропроводку на веранду протянул, по науке, через распаечную коробку, вывел на патрон. Что-то еще. Но, конечно, он прав по существу: дедушка я так себе. Лук с самого начала не пошел, орешина была выбрана слишком толстая, почти не гнулась, я подумал, что кряхтеть над ним много, а будет ли стрелять? Сосед стал давать советы, настроение упало. А главное, быть дедушкой – это труд, это выполнение многих статей кодекса. Передать его тебе может только твой дедушка, а не передаст, составляй сам – из книг, из наблюдений. И, что хуже всего, втягивай себя в соображения, а в них, сквозь каждое, продета жилка абстракции, от которой вкус во рту, как лизать медную проволоку.

Одного деда у меня не было от рождения. Рано умер, в Первую мировую. Дома говорили об этом недомолвками, но что не на фронте, а скрываясь от мобилизации, так ли сяк ли прозвучало. Куда ему воевать: шестеро детей, еврей из захолустья. Перебегал от родственника к родственнику, и инфаркт. Лет, выходило, в сорок.

Второго я видел, мне тогда исполнилось пять. Мама специально повезла в Ригу, показать меня и брата семье. На какой-то день гостевания – война, мы чудом удрали, их немцы всех расстреляли.

Не затем деды как институт существуют, чтобы их у детей, у подростков не было. Вон, американская литература полна дедами и внуками. Рабочий механизм семьи – и прозы: дед бьет из ружья ястреба, падающего на цыплят, учит мальчика, как правильно целиться, сажает к себе на лошадь, показывает, как рубить дерево. Американская живопись, не говоря уже фотография: обязательно высокий худой старик и мальчик, вокруг лето, и они вдвоем в темном дверном пролете.

Однако не прошло и шестидесяти, а может, семидесяти (с чего считать) лет, пробел заполнился сам собой, причем по максимуму. Всем дедам дед достался мне, явился на пустующее место: им оказался я. Правда, только по названию, без понятия. А ведь как беззащитен был внук, противостоя пирату! Как нуждался если не в покровительстве, то в подпорке! И никого лучшего, чем дед, на эту роль не было. Сам по чуть-чуть впадающий в детство – точнее, позволяющий себе то в одном, то в другом впадать. Забывающий свои знания – точнее, не сопротивляющийся тому, чтобы забывать. Движущийся на встречном внуку курсе – чтобы в какой-то точке сравняться с его незнанием. Дослужить костылем до того его возраста, когда смотреть на него можно будет, не чувствуя пронзающей трогательности, – сражающегося с еще неизвестным ему противником. Не будет так жалко его, слабого и одинокого. И до того возраста своего, когда уже несомненно станет, что сделано все, что дальше некуда и нечем, что палка, за которую внук какое-то время держался, ему не требуется, а обратно деревцем уже не станет.


Итак, дед из меня вышел неполноценный, но ведь внук я был совсем никакой. И, однако, был. Поведением, одиночеством, воображением, безразличием к тому, действительно передо мной пират или однодворник-одноклассник, чье невзрачное имя, если кто поинтересуется, мой рот мгновенно произнесет с той же уверенностью и убедительностью, как Сильвера и Гарри, я не отличался от моего обделенного дедовым прикрытием – хотя ведь не вовсе его лишенного – реального внука. Я так же сосредоточенно разговаривал с невидимыми собеседниками, разводил и потрясал руками. Я даже прикладывал их к сердцу и хватался за голову. И, конечно, протыкал насквозь и валил с ног палкой. Несколько раз я на улице врезался в суконные животы прохожих, меня безжалостно отдергивали, сбивали с направления, иногда давали подзатыльник, отбрасывали. Дальше, чем требовало невинное столкновение. Это могло быть обидно, унизительно, горько, но горечью седьмой воды на киселе – свежем, пахнущем домашней плитой и дикой клюквой, утоляющем жажду, пропитанном сладостью счастья, которое не требует объяснения.

Одновременно, как выяснилось через каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет, я набирал слои телесной ткани – деда, очки сообразительности – деда, живую массу и психические приемы – деда. Как в школьном анекдоте два соседа по купе: – Вы куда едете? – В Харьков. – А откуда? – Из Москвы. – А я из Харькова в Москву. Во техника до чего дошла! – я двигался в один и тот же миг туда и оттуда, вперед и назад, вдаль и издали. Долгие годы, не оглядываясь, я катил в сторону деда, о котэ дэ шэ ле гран-пэр, как сказал бы не помню кто. Но деда не того внука, который расправлялся «получай!» с миром, еще не приносящим ему вреда, еще даже не скалящимся на него. Долгие годы этот мальчик был в лучшем случае существом лишь назывным, не-сущим, небывшим, тем паче небудущим – когда же воплотился, я стал его дедом, только чтобы не нарушить правил общежития. И, возможно, чтобы компенсировать ту близкую к бесконечности продолжительность, в течение которой он водил меня за нос своим отсутствием. Не потому ли и я оказался ему дедушкой-голубчиком-сделай-мне-свисток больше номинальным? А вот кому подлинным, кому по максимуму, кому таким, который в языке, то бишь в жизни, ибо есть ли жизнь-то помимо языка? – натаскался до того, что запросто, лехко может сказать «пробел заполнился по максимуму», так это тому, кто втыкался во взрослое грубое потертое сукно лет за шестьдесят-семьдесят до того. Натаскался, наблатыкался. Жизнь, сама-то немая, кое-как гундосая, кое-как свою гундосость разбирающая, и натаскала. Наблатыкала. Сделав из меня моего собственного деда. По полной.

Что же было в промежутке? Между деда отсутствием и его в виде меня столь протяженным втелесиванием и вразумением? Надо вспомнить. О, чего только не было! Да каждый сам знает. Начать с зубной боли. Трещины в эмали, пещерки в костной ткани. Их рассверливание, таящее в себе рабскую готовность и паническую неизбежность в любой миг вспыхнуть взрывом истязаний. Нестерпимых, дальнеродственных насаживанию на кол, предутреннему расстрелу, свинцу, дробящему череп. Для будущей закупорки месопотамским цементом.

Начать непременно с этого, а продолжить равным ему, зубному изуверству, садом наслаждений. О коих умолчим из-за неосуществимости выкупа у тех, кто их доставлял, копирайта на оглашение. Из-за невозможности, которая, если по-честному, лишь скрывает бессилие адекватно их изобразить. Правда, на уровне всех уже существующих попыток, как-нибудь бы изобразили. Но соединить «наслаждение» и «как-нибудь» – все равно что плюнуть в бешеное сотворение воды и базальта на потомакских Грейт-Фоллс. Где – помню – был, стоял, трепетал, терял рассудок. С пересохшим ртом: и захоти плевать – чем?

И так далее. Чего только не было, все было. Все, что у всех, – и кое-что, что только у меня. Все, что можно вспоминать. Ах, предупредил бы кто-нибудь, что ни в коем случае, не надо, не вспоминай! Чтó вспомнил, то немедленно и забыто. Отныне будешь вспоминать только вспомненное. Отныне три тысячи шестьсот секунд каждого часа; двадцать четыре часа каждых суток минус сон при условии, что ничего не снится; тридцать суток каждый месяц – самодовольно ужмутся до «а сейчас он поделится с нами воспоминаниями». А он уже поделился. Вот на этих трех, ну пяти, сотнях страниц, которые, если гладко пойдет, мы за пару дней осилим. Пока не вспоминал, то, помнишь, переплывал Оку – и как сносило! Струи были струны тревоги, сети риска, раз на раз не приходился. А стал вспоминать, и сплелось в один общий кроль и брасс. Против которых потоку не устоять – и обмелело. Обмелев, где заросло, где высохло. Тридцать метров пешком до белого бакена не выше сосков, тридцать от него до красного по плечи, и последних тридцать до берега, уже поднимаясь из вод, как дядька Черномор. Сложив рубашку, штаны, кеды, перетянув ремнем, подняв над головой. Можно не плыть, плаванье – там, в воспоминанье.

А ведь соврал! Ведь это ты Лугу переплывал. И не особо сносило. А одежку над головой, как знамя и SOS, ввысь подняв, Жеймяну форсировал, по дну ступая. Лугу под Ленинградом, Жеймяну в Литве – вспомни-ка, мемуарист… Ну, Лугу, ну, Жеймяну. Но не соврал. Приврал – это да. Так небось не книгу судеб переписываю. В ней, в судеб, ни единого наклона буковки нет неправды. Потому никто ее и не видел. А у меня мемуарр, такой специальный жанрр, чтобы привирать, бессознательно и правдоподобно.

Например, мемуар про кота Мамурру. Такой персонаж в стихах Катулла. Я студентом листаю книжку «Лирика», только что вышла. Туманная роза на супере, воробей на обложке, чувак с лирой и в бороде, чувиха с цветком и грудью на развороте титула. Кот Мамурра (прибавлено: и с ним похабник Цезарь). Кот прежде всего небось потому, что Мамурра – мурлыканье. А так – мерзавец. И никакой не кот – а козел. Говорят, поселилась под мышкой дикая тварь у тебя – старый вонючий козел. Пиотровский Адриан перевел. В аккурат в этой «Лирике» ему имя вернули. Замученному в застенке, после двадцатилетней безымянности. Кота это он придумал, римляне крепче выражались, а по-русски в самый раз. Так котом в моей памяти и отложился – никак не из-за гофмановского Мурра, а потому, что жирует и потаскун. Богатей, и каждый день все богаче, потому что взяточник. У Катулла он попросту хер. В переводе – не Пиотровского, не замученного, а векового старца в сединах – попристойнее: хрен. «Блудящий хрен истасканный». Бессмысленное словосочетание: старый хрен – понятно, блудящий – орхидея с зубами? Кот бы лучше. На своих же девках делающий деньги. «Ты падаль!» – «Сам ты падаль!» – «Мразь и падаль!» И тут наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется. Не для вас, Козлов, сделан подземный переход? Клевещущих козлов не досмотрел я драки. Не досмотрел я РАППа. Не досмотрел, как РАПП сгонял этап. Переводчику сорока не исполнилось.

На страницу:
3 из 10