bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 10

Цели их снижаются и возвышаются, содержание загрязняется и очищается. Но материализуются ли они, или остаются бесплотностью – не имеет значения. Их метафизичность предпочтительна, однако физическое воплощение, хоть и утяжеляет работу души, не извращает сущности. Так или так, они могут стать поступками, но не могут – фактами. Поскольку они – то, что нельзя использовать. Что, использованное, превращается в обладание, услаждение и философию. С которыми мы привыкли выходить к людям, выносить напоказ. Наши лозунги. Наши рекламные щиты.

У того, что паркет в квартире, в которой я живу сорок лет, набран местами плотно, местами не совсем, и там, где есть щели, они забились симпатичной мягкой пылью, – вид правды. Бытовой, строительной, но это не правда. И что прошлой осенью я в своей комнате ел дыню, и семечко упало в одну из щелей, и я не стал вынимать – тоже только вид. И что этим летом сосед сверху залил меня водой, пока я жил в деревне, – тоже. Все это милицейский протокол, инвентарная опись, а не неудержимая лавина каких-нибудь четверть девятого в каком-то черном метельном ноябре, когда, лежа под одеялом, видишь, как открывается дверь и в нее проскальзывает мреющее пятно с пылкой кровью под кожей и разогревает тебя куда стремительней и куда жарче, чем ты надеялся, и, разогревая, выпрастывает из темноты свою белизну, пока не становится различимо до малых черточек. Каких-нибудь без десяти семь апрельским дождливым утром, у шестилетней дочки тридцать девять и восемь и читаешь ей «Мцыри». Пышно говоря, это не сногсшибательные струи мгновений, часов и сезонов, через чей ревущий на порогах поток я, готовый к худшему, пытаюсь провести свой плотик, не перевернувшись, а архив оплаченных счетов, подшивка этапных эпикризов.

А вот что я после трех месяцев каникул вошел в конце августа в квартиру и посередине комнаты лежала желтая, тонкого аромата, с подсохшим уже, уходящим в пол стеблем, идеально спелая дыня «колхозница», – правда восхитительная. И, само собой, бесспорная.

Ну, могла лежать – какая разница?

У реальности, которая узурпировала звание невыдуманной, эта правда вызывает отторжение, холодное безразличие, смех. Но подлинная жизнь, со всеми ее перипетиями, изломами, катастрофами, – она.

Жанр написанного на этих страницах – вещица. Через е и через ять. Пустяк, вещдок, регистрирующий отзвуки вещего. Все три части: история о дедушках, реках, девочках, насекомых, раешная пьеса, и заключительное эссе суть одно. Все три можно просто читать подряд. Все три можно разыгрывать на сцене как единое действо. Все три одинаково существенны и эмоциональны, рассудительны и иллюстративны: собственно мемуар, театральная полупритча и, так сказать, минус-биография. Авта, Био, Граф и Фия – тоже бездействующие, действующие и сильнодействующие лица, только не драмы, а балета. Как и сами Мемуар, Травма и Автобиограффия.

Я упустил свою биографию. Мемуар задушил ее, после чего вампир власти выпил из мемуара кровь. Кровь моей биографии – мою кровь. Я упустил ее – и как бы я хотел, чтобы это воистину так и было! Чтобы я прожил жизнь, не удостоившись биографии. Жалкой, общепринятой, неподвижной, мертвой.

Отец

(1902–1976)

* * *

Моего отца звали Генрих Копелевич. Не самое привычное для русского уха имя-отчество. Именно поэтому он всегда настаивал, чтобы его произносили правильно, даже оговаривал как условие общения: дескать, сочетание не самое легкое, так что потрудитесь, пожалуйста, правильно произнести. Мы сняли дачу в деревне на Волге, добрались до места, расположились, отец говорит хозяйке: для вас, возможно, прозвучит необычно, но имя мое Генрих, а по отчеству я Копелевич, прошу вас именно так ко мне обращаться. Хозяйка повторила, пожалуй что с испугом: «Генрих. Копелевич. – Помолчала и спросила: – А можно я вас буду звать просто Осип?»

Его родные четверо братьев и сестра были Карловичи. Мне в детстве объяснили, что дед жил в Польше, а там два имени не редкость. Копель, мол, было еврейское, а Карл – польское. Через много лет мне пришло в голову, что, может быть, чиновник, переписывавший метрику или паспорт на русский манер, попросту прочел латинские буквы «Kopl» как славянские «Карл».

Родился отец в польском местечке, в 1902 году. Почти сразу семья переселилась в Лодзь, а в Петербург – уже когда он был подростком. Польский язык он помнил и, так сказать, скучал по нему. Какие-то фразы, поговорки, стишки произносил, какие-то песенки напевал. «Място Луджь, място Луджь»… Когда Польша обосновалась в соцлагере и в книжных магазинах «стран народной демократии» стали продавать польские книги, он купил одну и около месяца с удовольствием читал, некоторые пассажи вслух. Какую, не помню, помню только, что начиналась описанием склада, где стояли «бочки з кисвой капустой». В 1939-м место его рождения после очередного раздела страны, на этот раз между Гитлером и Сталиным, отошло к Белоруссии.

Его отец умер в 1918-м, сорока лет. Детей вытянула мать, полуграмотная, говорившая с акцентом, властная женщина. Ее я помню. По семейному преданию, когда я родился, она подошла к корзинке, служившей мне колыбелью, вгляделась в меня лежащего и произнесла: «Будет академик».

(Я, между прочим, об этом вспомнил, когда была учреждена так называемая «American Pushkin Academy of Arts’ и меня известили, что я являюсь ее членом. Я осторожно поинтересовался, а кто еще… Роберт Де Ниро, Лучано Паваротти, Софи Лорен, Майкл Джордан, Пеле… Я, уже подозрительно, спросил: а из наших?.. Белла Ахмадулина, космонавт Леонов, адвокат Падве, Виктор Шендерович… Тех и других набралось с полста. Я одному, с кем с юности приятельствовал, позвонил, он говорит: а что тебя смущает? Вступительных взносов не просят, исключительно почет и посулы в дальнейшем собираться то в Париже, то в Мадриде… В общем, торжественно, с шампанским выдали нам удостоверения за подписью президента – москвича, эмигрировавшего в свое время в Штаты, которого вся затея и была. Цель ее осталась для меня неизвестной. Де Ниро, Пеле и вообще вся иностранная половина, видимо, опоздали на рейс.)

Едва ли бабка моя Соня имела в виду именно такую академическую карьеру, но другой никакой мне за жизнь не представилось. Умерла она в Ленинградскую блокаду, от голода.

Четверо ее сыновей получили высшее образование, один погиб совсем молодым под трамваем, дочь окончила техникум. Мой отец – Ленинградский Технологический институт. Но уже тридцатилетним – происхождение было «из мещан», это лишало права на стипендию. Как и остальные, он работал и учился на вечернем.

Кроме того, кончая реальное училище, то есть на следующий год после революции, он почувствовал сильную тягу к толстовству, прибился к единомышленникам и как минимум два года провел в земледельческой колонии. Колонистам был выделен участок под Москвой, в Тайнинке – сейчас это совсем близко к Кольцевой дороге и набито дачами, а тогда выглядело даже не пригородом – деревней. Община жила исполнением толстовских заповедей: пахала, сеяла, доила коз, строила, заготавливала дрова, обменивала плоды своих трудов на одежду. Их навещал сам Чертков Владимир Григорьевич, правая рука Льва Толстого. Когда отцу подошел срок отбывать воинскую повинность, он отказался по убеждениям, был судим и год провел в Бутырской тюрьме. Работал водовозом, на лошади.

(Когда мы с женой перебрались в Москву и родители первый раз приехали в гости, я по пути с вокзала показывал им наши достопримечательности: метро «Новослободская», Бутырка, Савеловский. Отец виду не подал, только после его смерти я узнал от мамы, что местность была ему не чужая. А не говорили они мне о том давнем заключении, «чтобы не давать лишней пищи антисоветским настроениям». Отец несколько раз на мои диссидентские заявления отзывался: «Ты не знаешь, что значит зависеть от хозяина. Любой социализм лучше». К счастью, я этого не знаю и сейчас, но с людьми «хозяинской» складки в частном порядке сталкивался и удовольствия действительно не получал. И еще. В другой их приезд ко мне забежал приятель, сказал между прочим, что встретил такого-то и тот сокрушался, что арестован N, знакомый диссидент. «Я, – говорит приятель, – промолчал, а сам подумал: чего так горевать? N знал, на что идет. А главное, дело плевое, не больше, как на годик.» Я ему: ты чужими годиками так уж не распоряжайся: сутки хотя бы там проведи, тогда рассуждай… А перед сном отец говорит: вот именно, хотя бы сутки.)

Когда началась война, завод Свердлова, на котором отец работал, был эвакуирован в Свердловск и целиком переведен на выпуск самоходок и танков. Мы вчетвером жили в комнатке в коммунальной квартире, у младшего брата обнаружилась начальная стадия туберкулеза, голод был свирепый: гниловатые капуста и картошка, отцу на ужин ломтик хлеба, остальным – по половинке. У мамы от университетских лет во Франции осталось несколько вещей, довольно ветхих. Отец два-три раза ездил их менять, в деревню. Один свитерок потянул на петуха – как оказалось, такого жилистого, что почти несъедобного. Еще завод нареза́л сотрудникам кусочки земли под городом: весной отец отправлялся вскапывать грядки, а осенью привозил перекинутые через плечо неподъемные мешки, главным образом, с картошкой, но и понемножку моркови, свеклы и редьки, невероятно горькой.

Потом вернулись в Ленинград, комнату нашу, не говоря о бабушкиной, нам не отдали. После нескольких месяцев, прожитых по углам, отец нашел место на заводе «Линотип» – давшем ордер на однокомнатную квартиру в подвале (кухня без окон). Правда, в четырех домах от Невского. Где мы прожили 10 лет. По совместительству он преподавал в техникуме – без большого успеха: студенты, заметив, что он плохо запоминает фамилии, отвечали один вместо другого, плюс однажды из портфеля посыпались на пол сушки, утром вложенные мамой.

На «Линотипе» он занимал должность старшего инженера технического отдела, дослужившись до максимального оклада, 140 рублей. (У мамы, участкового врача, 80. «Честная бедность», ничего общего с бедностью роскошной, которую проповедовал поэт.) Старших инженеров в отделе на сотню сотрудников было два, имя-отчество второго – Зелик Киселевич. Генрих Копелевич и Зелик Киселевич. Если кому смешно, милости просим посмеяться. Но не чересчур, ибо, как сказал у окошка «до востребования» писатель Фридрих Наумович Горенштейн в ответ на насмешки очереди над «Фридрихом» и «Наумовичем»: «Русские думают, что у них красивые имена».

Показателем наивысшего производственного и общественного успеха отца было вывешенное на доске «Передовики завода» его фото. Передовик – противное слово, выдуманное: передовик, задневик. Но и в качестве такового он выглядел самим собой, мало чем отличаясь от себя домашнего, уличного, думающего, отдыхающего.

* * *

Какой он был отец? Что видел, что получал от него мальчик, в результате чего любил, боялся, уважал, критиковал? Ну, например, мы с ним идем из бани вдоль Фонтанки, у арки в так называемый «толстовский» (случайное совпадение: известный в Петербурге доходный дом) двор сидит шпана, кто-то ставит мне подножку, я падаю, отец бросает сумку на землю, компания срывается с места, отец за ними, догоняет обидчика, дает по шее. Я трепещу и горд.

Он прекрасно плавал. Окончил плавательную школу при «Обществе спасения на водах». Бабушка присутствовала на заключительном экзамене: плыть надо было в походной выкладке, в одежде и обуви – сперва нырнуть за «тонущим», обезвредить его попытки утянуть спасателя на дно, затем отбуксировать к берегу. Вторая часть – обычные соревнования на дорожке. «Кроля» тогда еще не было, скоростным был «треджен», ныне позабытый (грубо говоря, английские сажёнки). Но любимый стиль отца был «брасс», безукоризненный.

Он обладал музыкальным слухом и мягким баритоном, пел. Проучился полкурса в Консерватории, бросил из-за нехватки времени. Пел в пол-, в четверть голоса (чаще напевал) шубертовского «Лесного царя», «Сурка» Бетховена, «Что наша жизнь? Игра!» (Германн из «Пиковой»), классические русские романсы. Любимая песня была «Дороги» (холода, тревоги, да степной бурьян). Не любил «Из-за острова на стрежень», «Степь да степь», говорил: «Городской романс – мещанство».

Что он был питомец другой эпохи, выращен ею и воспитан, я осознал с опозданием, уже после его смерти. Например, объясняя что-то, он иногда ссылался на А. Ф. Кони, знаменитого юриста и писателя, непременно (потому что привычно) называя его «сенатор Кони». Я знал, кто это, что-то его читал, но не понимал, что отец говорил о ком-то знакомом, возможно, и лично (пересекались в одном кругу, находились в одном помещении), а не «историческом». Я не видел в отце человека, который однажды прочел «Скифов» и «Двенадцать» Блока как вещи, вчера еще не существовавшие, только что написанные, вчера впервые напечатанные. Он уверенно ориентировался в сиюминутной действительности, он и был ею – для меня, в моем представлении. Для него же она была несколько раз и заметно, чтобы не сказать, решительно, уже поменявшейся. И бессознательно сравниваемой с той, что была прежде – первой, второй, какой там еще. (Я однажды представил себе людей середины 1870-х годов, которые жили-поживали без какого бы то ни было намека на «Анну Каренину», на «Братьев Карамазовых», и вдруг в течение одного пятилетия прочли то и другое в номерах журнала «Русский Вестник»: их элементарно передвинули в иной, изменившийся мир, с теми же приметами, но в новых координатах.)

Пожалуй, только в пожилом возрасте я стал понимать, чтó в мое миропонимание было заложено им. Одна из моих коренных, несдвигаемых за жизнь установок возникла из его рассказа про Толстого (позднее я слышал то же про Чехова), который на чье-то признание о страхе при виде генерала сказал: «А вы посмотрите на него в бане». Когда я летом не то перед, не то после 8 класса окончил «Войну и мир», прочитал от первой страницы до последней и, переполненный, явился об этом ему сообщить, он посмотрел на меня не без иронии и спросил: «Ну, и что, стал ты лучше?» (Я рассказал Исайе Берлину, он мгновенно отозвался: «Он прав. Для чего мы все и читаем».)

Мы шли с ним мимо Летнего сада, встретили его знакомого, про которого я подумал: странный, необычный. Он был высокий, костистый, в то же время выглядел хрупким, старше отца, хотя из их разговора следовало, что они ровесники. Раза два он обратился ко мне, и в самом тембре его голоса присутствовала такая ласковость, которую я ощущал почти физически и при этом видел, что ничего специально он для этого не делает. Когда мы расстались и я что-то про это отцу сказал, он ответил: «Просто он философ… И, увы, пьяница». А вечером к нам пришли друзья родителей, отец рассказал про эту встречу, и гость, университетский профессор, услышав «философ», спросил: «А где он преподает?» – на что отец, на минуту растерявшись, сказал: «Да нет, он уличный философ».

(Кстати сказать, у отца была какая-то чуть ли не нежность к пьяным: упавших он оттаскивал на скамейку, приваливал к дереву, доводил, если человек мог ходить, до трамвая.)

Толстовство было не столько душевной склонностью, сколько наилучшим выражением его душевного склада. Он добивался непосредственного взгляда на вещи. Делал это независимо и упрямо. Считая, что единого мнения о чем бы то ни было у разных людей быть не может, он, если все жаловались на дождь, готов был сказать, что день солнечный, – чем безмерно раздражал маму. Когда Ахматова пригласила моих родителей в гости в Комарово и мы уже подходили к дому, отец спросил меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Толстым (а может, Щедриным) поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге. Оба раза я ответил нет. И почти сразу после первых слов знакомства он объявил, что его любимый поэт – Есенин, написавший прекрасное стихотворение «Ты жива еще, моя старушка», прочел две строфы, и что он согласен с Толстым (или Щедриным), что поэзия – это пахота с приседанием. Она на оба выпада произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек. Узнайте у родителей, когда я могу отдать им визит».

* * *

Через какое-то время после смерти отца мама отдала мне его дневник. Он вел его нерегулярно, первые записи – марта 1935 года, последние – конца 1975-го. Вот несколько строчек из него.

«О людях мы почему-то думаем хуже, чем они есть на самом деле. Мама как-то сказала мне: «Нельзя быть слишком добрым». Боже мой, разве похожи мы на добрых, разве умеем ими быть?»

«Как часто нас останавливают препятствия только потому, что мы их сами признали непреодолимыми».

«Мы часто и легко (охотно) прибегаем к общим характеристикам, потому что трудно и лень вдумываться в людей».

«За склонность к душевному анализу мы расплачиваемся свежестью и силой наших чувств».

«“Все врут и все обманывают” – вот тот символ веры, с которым мы живем, понимание, с которым подходим к людям, хотя если приглядеться, у самих нет ничего, ради чего стоило бы нас обманывать».

«Стоит поглубже вглядеться в жизнь, чтобы увидеть, что живут люди только потому, что помогают друг другу, хотят они того или не хотят. Этого хватит на всю жизнь и даже больше».

«Работа над собой – Толстой».

«Отсутствие зависти и доверие к тем путям, по которым ведет Жизнь – как легко, как радостно бы жилось».

«Толя свой, но еще не родной».

«В это тяжелое для меня время неожиданно явилось согревающее чувство надежды, что все будет хорошо. Мне трудно писать об этом, но одно я знаю: мне легче и смелее стало жить».

«Суриков».

«Патефон».

«Володя» [брат, был подвержен депрессиям, погиб в блокаду – А. Н.].

«24-я годовщина объявления войны. Какой это был страшный день. Яркий солнечный день, а казалось, упала душная кошмарная ночь. После речи Молотова я бросился бежать на почту, послал Асе телеграмму в Ригу, чтобы она срочно с детьми выезжала. Потом пять лет тревог, лишений и потерь. Как мы только остались живы?!»

«О государстве следует судить по тому, как живет в нем самый бедный его гражданин».

«Теряюсь и поступаю против своего желания и понимания при встрече с такими людьми, как наш директор Иван Васильевич, так как знаю, что во многом зависит от него благополучие мое и всей семьи; и меня томит это рабское чувство в себе».

«Я подвержен панике».

«Честертон».

«Ненависти в мире все равно больше, чем ядерного оружия».

* * *

Отец не попадал в погром, не погиб на фронте, не потерял, хотя на то были все основания, в начале войны семью. Не оказался в ГУЛАГе. Не был выселен в Биробиджан. Прожил жизнь русского интеллигента. Читал хорошие книги, слушал хорошую музыку, время от времени ходил в театр. Хотел побывать за границей – с невозможностью этого примирился. Разделял идею ассимиляции, но не как инструмента отказа от еврейства. В синагогу не ходил, мацу, когда следует, ел. Метафизику предпочитал религии. Когда кого-нибудь хоронил, почти обязательно приговаривал: «Теперь пойдут века».

Его судьба не уникальна, ни на что не претендует, она просто свидетельство. Она свидетельство, ее не надо оценивать. По мне, это необычайно привлекательно – особенно на фоне нынешней общей амбициозности.

Ближайший πD

Во второй половине 2000-х на телеканале «Горизонты» прочно закрепились два еженедельных ток-шоу. По-русски – разговорных зрелища. Оба приглашали на передачу по 5–6 человек из интеллигенции, разной степени ума, знаний и убеждений. Одно вел писатель с именем. Имя волей причудливого сложения обстоятельств и рассчитанно частого повторения и стало основанием причислить его к литературе – единственным, потому что писал он выдуманные вещи в выдуманной манере. Оно же превращало его телевизионное предприятие в чепуху, потому что распыляло все, что говорилось, его постоянными перебиваниями и ссылками на личные впечатления и мнения, которые должны были опять-таки убеждать, что он писатель. Вторым руководил университетски образованный, начитанный, быстрой сообразительности журналист-обозреватель. У него бывало интереснее, встречи и речи другого интеллектуального уровня, который он отчасти и задавал. Но собственное ли его намерение было таково, или канал выдвигал условия, он так активно поправлял и направлял участников, что к концу передачи все оказывались правы: умные и так себе, честные и не очень, патриоты и либералы.

Однажды летом, в деревне, радиомагнитные качества которой позволяли принимать лишь три телепрограммы, все второстепенные, я попал на его передачу «Кто больше способствовал обрушению советского режима, диссиденты или кремлевские либералы?». Я был знаком и до, так сказать, обрушения, и после с двумя десятками, а может и больше, входивших в диссидентский круг. С несколькими из самых известных. С несколькими находился в близких отношениях. Мое суждение о том, кто завалил советский барак, ясное и не допускает сомнений. Во-первых, Солженицын, во‑вторых, Рейган, в‑третьих, «Хроника текущих событий» и особенно Буковский, затем Бжезинский и фильм «Кто-то пролетел над гнездом кукушки». Понятно, что Орвелл с «1984» и Кестлер с «Тьмой в полдень» тоже здесь, да даже и «По ком звонит колокол». И «Тарзан», и все трофейное кино. И вся предсмертная мука всех зеков, и верещагинские штабеля трупов с бирками на ноге, дожидающиеся специальной заполярной погоды, чтобы быть зарытыми. Но мы истории не пишем – а вот о том, как в баснях говорят, прекрасно укладывается в перечисление от Солженицына до «Кукушки». И уж кого там нет ни духа, ни помина, это кремлевских либералов.

Как и «бедственного положения советской экономики». Бедственность бедственностью, барак, что и говорить, иструхлявел, особенно в тех углах, на которые привыкли мочиться, экономя на пробежке по тьме и стуже до дощатого сортира. Может, потому и завалился он без предполагаемого не на жизнь, а на смерть сопротивления и традиционного выдюживания. Cкорее даже с облегчением. Но конкретно завалили его вышеперечисленные.

Экономике у меня, между прочим, тоже есть собственное объяснение. Не крякнуть под весом брони она не могла, это само собой, это даже те понимали, кто ее броней нагружал. Умственное их состояние общему делу как нельзя лучше способствовало, о нем свидетельствует спасительная мера, которую они всем центральным комитетом нашли и развесили лозунгами по стране – «Экономика должна быть экономной». Но вынула из-под колес этого товарняка тормозные «башмаки», сдвинула с места и толкнула под горку всесоюзная стачка модниц, которые, как известно, легкомысленны – и несокрушимы. В один прекрасный день и последовавшее за ним десятилетие появились в обиходе деньги, достаточно большие, чтобы платить сто рублей (месячную зарплату, и не низшую) за пару женских сапог, но все-таки достижимые – настолько, чтобы не пойти из-за этого по миру. Уровень бедности приподнялся за счет приподнявшегося – ровно на столько пунктов, чтобы ухватить сапоги – уровня перенапряжения сил. Примерно в то же время рассеянные в общей массе, как гелий в атмосфере, люди из числа творческих – в искусстве, в делании карьеры, в безделии – взяли курс от жизни, какая она ни есть, к выборочному участию в ней. Об этом поговорим позже. Случайно ли так совпало, или по причинам одним и тем же, только еще не открытым в те дни широкой публике (например, возможно, молоденькие модницы на определенных условиях брали у этих полнеющих людей деньги на сапоги, а тех условия настолько устраивали, что они охотно давали), но если когда экономика и начала приходить в бедственное состояние, то тогда.

Возвращаясь к передаче. Произносить Солженицына собравшиеся на ТВ категорически не хотели. Буковского так и не произнесли. Не было такого – или, скажем, был, но на правах Белки и Стрелки. Милых примет времени, увы, сгинувших в просторах ближнего космоса – кому что сейчас говорят их имена? Солженицына пришлось все-таки выдавить из себя один раз, в дальнем, скороговоркой пролепетанном придаточном на пару с Сахаровым. Типа: …какового, конечно, Альсандр-Исаича отнесем к иномыслящим – в противовес Андрей-Дмитричу, который, конечно, несравненно большую сыграл, да-да, роль, да-да, ярчайший, что спорить, представитель как кремлевских либералов, так и, да-да, этих… Не нужен им был для шоу на заданную тему Исаич: назови его и можно шоу закрывать и объявлять концерт по заявкам. И Буковский не подходил. Какое-то не для круглого стола, не для воротничков от Армани бесстрашие, обзывание райкома партии зоосадом, уходы подворотнями от топтунов, какие-то чудовищные инъекции галоперидола по методе ведущих психиатров, голодовки, обмен на чилийских генсеков. Не к нашим дням все это вело, и никак не смотать было в один клубок ни с кремлевскими, ни с либералами. Так что заменили его на Горбаневскую, просклоняли ее доброжелательно пару раз, однажды совсем дружески назвали Наташей. Жаль, не было самой, могла бы придушить пение с первых нот, пошло бы их представление по-другому.

Я догадывался, кого они кличут крем-либералами: Черноуцана (реальный человек, но как бы и целая порода черноуцанов по классификации Ламарка) и прочих, это само собой; «Вопросы философии», «Проблемы мира и социализма», хитромудро вынесенный в Прагу. Но моего грузинского знакомого в этом списке не ждал. А они – запросто, и не один раз, и по имени-фамилии, и только по имени. Это засветилось, как штамп ОТК: вранье.

На страницу:
5 из 10