bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

– У меня спектакль, – вставил важно тенор. – «Иоланта».

– …перед спектаклем, перед самой «Иолантой», вот по этому адресу, я вас встречу у подъезда, потому что там вахтер…

– Почему? – встревожился тенор.

– Давняя история, – не делая попытки успокоить его, сказал загадочно Миша. – Закрытый дом. Для бывших аристократических фамилий и семей первых советских наркомов. Я вас встречу. Вы увидите сервиз, и мы обо всем договоримся. Жду вас в полшестого. Есть? – Миша снял трикотажную перчатку и радушно протянул ему ладонь.

– Есть! – четко повторил тенор и стал стягивать норковую варежку мехом наверх. На нас оглядывались прохожие.

– Ну? Ария Германа из оперы «Пиковая дама»? – разлыбившись, пошутил Миша, – ужасно, как мне показалось. Но Роберт Эштреков тоже расплылся в улыбке и негромко, но профессионально пропел:

– Пусть неудачник плачет, – пожал нам руки и двинулся к Невскому.

– Идиот, – сказал ему вслед Миша. – Клинический случай. – И он повел меня на другую сторону.

В сумраке под аркой Гостиного Двора стоял наш одноклассник Олег Кудрявцев. Он очень растолстел и поэтому словно бы совсем не изменился со школы, как будто ту его внешность облепили тестом, которое в любой момент можно было отслоить по прежнему контуру. Как прежде, на его лице было отсутствующее выражение, как прежде, здороваясь, он отводил глаза в сторону, и я не удивился бы, достань он сейчас из кармана «Лисьи чары», или «Письма Рубенса», или «Коринну», все эти книжечки издания Асаdemia, которые, начиная с восьмого, он каждый день приносил в класс и читал в щель между партой и откидывающейся крышкой и которые у него регулярно отбирались учителями и с нотациями возвращались маме Кудрявцевой, регулярно за ними приходившей. После школы он ушел в глубокий люк, как тогда острили, всплыв лет через пять инструктором горкома комсомола по культуре.

Мы поздоровались, как будто виделись вчера, и Миша направил нас к Екатерининскому садику.

– Вроде придет, – сказал он Кудрявцеву.

– А меня это абсолютно не интересует, – угрюмо отозвался тот.

– Значит, не тебе и говорю.

– Кто это – твоя тетушка? – спросил я.

– Твоя тоже, – сказал Миша. – Броня. Мать Кабака.

Кабак был еще один наш одноклассник, Лева Кабаков, который сидел сейчас за взрыв на заводе. В цехе взорвался котел, кого-то покалечило, и ему дали три года за халатность, он был начальником. Броне, по моим расчетам, было лет семьдесят пять, но я слышал, что в семьдесят она вышла за какого-то профессора, который тут же умер.

– Она переехала?

– В дом для бывших аристократов и первых наркомов. Мы туда зайдем.

Я сказал, что зайду, когда сделаю дело.

– А ты все спекулируешь? – спросил, заблеяв, Кудрявцев. Так было принято в наше время шутить. Например, человек нацеплял на грудь значок – «А ты все ордена получаешь?» Или называть всех «твой друг»: «Как говорил твой друг Берия…», «Приезжает твой друг Марио дель Монако…»

– Кто он такой? – спросил я у Миши. Так тоже можно было шутить.

– Из гестапо, – ответил Миша. – Но наш человек… Ты чего продаешь?

Я подумал-подумал и признался.

– Сколько просишь?

Я сказал триста пятьдесят.

– Надо съездить в Лисий Нос, как думаешь? – почти утвердительно спросил он Кудрявцева.

Тот промямлил:

– Можно съездить…

– Есть там один деятель, – объяснил мне Миша. – За триста пятьдесят, думаю, возьмет. Чтоб за пятьсот продать.

– Болтаешь ты много, – сказал Кудрявцев.

На Малой Садовой мы сели в такси.

Нева у Петропавловки и вдали, у Литейного, была подо льдом, в широком же течении свободна и дымилась, одной этой студеной лжетепловатостью пробирая до костей. Невы было очень много, она разливалась к горизонту, затекала в улицы и на площади и не только неотвратимо возникала под регулярно вспухающими мостиками и мостами, но, завораживая, убеждала в том, что она повсюду, что ее потемневшее от времени зеркало и есть почва города. Город плоско лежал на ней, как мерзнущая жаба, – не жалуясь, потому что сам выбрал такую судьбу.

За островами начинался теперь район новостроек, но это воспринималось как уже виденное кино, а выезд из города ощущался безошибочно на том же самом месте, где всегда. (Как всегда, чувствовалась под колесами автомобиля бывшая граница с Финляндией, в неотличимом от любого другого месте на шоссе за Белоостровом.)

Миша, сидевший впереди, включил приемник.

– Спрашивать надо, – сказал сердито шофер, артист Баталов лет пятидесяти.

– Ты, шеф, рули! – улыбнулся ему Миша. – А то не дай бог в столб врежешься, а скажут на меня, – снял улыбку так быстро, что тот промолчал. Поймав песню Сольвейг, он успокоился и развалился на сиденье, положив руку шоферу на плечо.

– Ты где работаешь? – спросил я у Кудрявцева.

– В одном доме.

– Большом?

– Да не маленьком.

Мы оба усмехнулись.

– В самом деле? – спросил я.

– А чего ты нервничаешь? Ты же человек односемейный, непьющий, неизвестный – ты ничего не бойся.

– А ты не нервничаешь?

– Не-а. Нам нервничать нельзя. Нам страна доверила судьбы человеческие, нам надо быть спокойными. Мы, как саперы, только наоборот: ошибешься – и нет другого человека.

– Так ты что же, начальник? Или стучишь помаленьку? – сказал я и ухмыльнулся злобно ему в лицо.

– Стучать – будешь – ты! – отчеканил он. – Стучать будешь ты, когда тебя спросят. Например, спросят: «Вы ничего не имеете нам сказать?» И ты застучишь как дятел: «Имею. На Кудрявцева. Он стоял тогда-то в таком-то часу под аркой Гостиного Двора». – «А что, вы думаете, он там делал?» – «Почти уверен, что он прикрывал там афериста и валютчика Михаила Железняка. И антисоветчика», – добавишь.

– Кудрявцев, – сказал я, – это вас теперь так учат, что все всё всегда говорят, или ты своим умом дошел?

– Все. Всё. Всегда. Один, потому что бесстрашный, другой, потому что трус; один, потому что дети, другой, потому что время такое; один «по глупости», другой – «всё понимая». Ну почему не сказать, скажи ты мне! Ну было бы что скрывать, а то одни разговоры да рукописи, да иностранцы. Слышал ты, чтобы где-нибудь когда-нибудь что-нибудь осталось скрыто? Всё, всё известно, вся история в малейших деталях. Только успевай говорить. Потому что пока ты промолчишь, другой столько выложит, что тебе уже ничего не останется. В борьбе за гласность выложит, или от скепсиса и цинизма. Невозможно же скрыть то, что должно в чем-то выразиться: в речи, в книжке.

– А в шепотке? В молчании?

– В шепотке – тем более. Шепоток слышнее громкости, громкость сейчас фон, шумовой фон, а к шепотку прислушиваются. Ну, а жить беззвучно и неподвижно – это все равно что голым в театр прийти. Кругом все галдят, суетятся, а ты один не шевелишься – расступитесь, граждане, человек помирает, вызывайте срочно машину. Кто так скрывается, тот всех и заметнее… И потом, живой так жить все равно не может, обязательно как-нибудь дернется и крякнет, – он засмеялся. – Что скажешь, Ботанэ?

– Он скажет, – не оборачиваясь, заговорил Миша и приглушил меланхолический вальс Сибелиуса, – что это безнравственно, да, Ботанэ? А-морально. Да?

– И еще смешнее, – сказал я. – Я скажу, что это подло. Что ты, Кудрявцев, подлец.

– А ты – высокопарный межеумок, – сказал Кудрявцев. – Не обижайся только, а то ты, я помню, обидчивый… Почему это безнравственно? Почему подло? Ты стараешься жить так-то. А я стараюсь тебе навредить. А ты меня за это ненавидишь. Ну и чудесно! Так жизнь и идет! Из нас она и состоит: из тебя да из меня да еще из нескольких людей, склещенных друг с другом. И всегда шла, и дальше так будет идти! Ты что, хотел бы прожить жизнь какого-нибудь швейцарского профессора, кантон Невшатель, тысяча восемьсот тире тысяча восемьсот девяносто, который перед смертью только и мог вспомнить, как на последиссертационном банкете выпил лишнего, да кучевые облака? А тут: я – тебя, ты – меня!..

– Она – нас! – сказал Железняк.

– Hу так, все в порядке, Кудрявцев, чего ты корячишься, – сказал я. – Один к стенке, другой стреляет. Что бы тому было делать у стенки, если бы этот не целился?..

– К сте-е-енке. Стреля-я-яет, – передразнил меня, – нормально поговорить никто уже не умеет. Только про палача и жертву. До стенки есть еще: донос, обыск-выемка, допрос, предупредительный арест, три года, пять лет, пятнадцать лет наконец. И все это, заметь, жизнь. Но про это, кроме «подло», никто ничего сказать не может и сразу заводят про стенку.

– Что же делать, – сказал я, – что же делать? По-другому действительно не объяснить… Ты записался в свой краснознаменный отряд, он стоит в резерве. Ты рассуждаешь так, будто это будет продолжаться вечно. Но вас подкормят, переоденут и – вперед! Куда, не вполне известно, но, кроме как на прежние позиции, вроде некуда… Ты прав, про стенку сейчас говорить бессмысленно и, главное, бестактно. Но потом, у стенки, уже не поговоришь, так?

– Приехали! – сказал Железняк, расплатился и вышел из машины, мы – вслед за ним. Перед нами лежала асфальтированная автомобильная дорожка, перекрытая невысоким шлагбаумом и осененная большим орудовским кирпичом. Она располагалась перпендикулярно к шоссе в сторону залива и вела в лес.


Метров через двести, дважды круто вильнув, дорожка уперлась в высокие глухие ворота. Столь же высокий и глухой забор виртуозно, как слаломист, бежал между высоких сосен, одни оставляя слева от себя, на воле, другие, точно такие же, отбрасывал на участок. Железняк нажал кнопку, до которой надо было тянуться, вставая на цыпочки, и через несколько секунд мы услышали из-за забора волчий скок и хрипение. Потом раздались шаги, «Тубо, Сбогар, иси!» – женским голосом, щелчок какой-то задвижкой, нас осмотрели в глазок, и в воротах открылась дверь. Из нее выскочили два тигровых дога, ткнулись в каждого из нас и помчались обратно. Мы вошли внутрь. За дверью стояла девица в горностаевой душегрейке, кожаных белых брюках и ботфортах, шитых золотом. И ее лицо, честное слово, было мне знакомо.

– Тамара, – подала она мне сложенную ладонь не то для поцелуя, не то для пожатия (я кое-как пожал).

– Сам дома? – спросил тревожно Миша.

– Сам в Пицунде вроде, – ответила Тамара. – А Владик дома.

Мы прошли еще метров пятьдесят, и из-за сосен стал виден дом, трехэтажная каменная вилла в добром колониальном стиле, с портиками, балконами и колоннами. На ступеньке стоял, надо думать, сам Владик в засаленном джинсовом костюме и спортивных тапках на босу ногу. Лицо его было землистого цвета и в буграх от заживших волдырей, рыхлое, бесформенное, и первое за сегодняшний день абсолютно мне незнакомое. Не представившись, не поздоровавшись, он оглядел нас и повел в дом… Были ковры, кактусы, мраморные ступени, малахитовый бассейн для золотых рыбок……………………………………………………………… тепло с березовым запахом……………, тихо звучащая стереомузыка…………и паркетный пол, набранный по эрмитажным эскизам. В комнате на втором этаже, куда мы пришли, было три окна, центральное – цветной витраж, похожий на Руо, если не сам Руо, а из двух других был виден залив под серым льдом. На стене висела шкура леопарда.

– Это он с последнего сафари привез, – сказал Железняк. – Расскажешь, Владик?

– Иди ты вон, – ответил Владик, доставая из стены бутылки. – Меня за это сафари сам знаешь как употребили.

– Он его подстрелил, – с искусственным воодушевлением заговорил Миша, – а лицензии не было…

– На них лицензий и не бывает, – буркнул Владик. – Под охраной.

– Ну вот. Его за задницу и в газеты. «Сын русского бocca – браконьер». Пришлось кучу валюты выплатить. Сколько, Владик?

– Я не считал, – сказал Владик и заржал: – По безналичному.

И Миша, бедный, засмеялся.

– Сотерн или мозель? Или марсалу? – спросил Владик.

– Ты нам еще кахетинское предложи, – подмигнул мне Миша. – Кюммеля, кюммеля давай! Кюммель мне в тот раз в душу запал!

– Кюммеля нет. С тмином есть голландская буза.

– А мне сотерн, если можно, – сказал я.

– Что у него там? – спросил Владик у Миши, показывая глазами на мой пакет.

– Это потом, – ответил Миша. – Сейчас давайте царапнем.

– Открой ему, – сказал Владик, передавая Мише бутылку.

– А вы незнакомы, – сказал Миша светски. – Это московский писатель…

– А мне не один хрен? – прервал его Владик. – Пусть пьет.

– Он зимой не в духе, – пропела Тамара.

– Молчи, падаль, – отозвался он. – Еще слово скажешь, выгоню.

Мы выпили, без слов и не разом. Владик вдруг сел в кресло, вцепился пальцами в ручки, и по лицу покатился пот. Потом он простонал, и его отпустило. Он вытер руками лицо, погладил грудь, подошел к окну и уперся кулаками в подоконник. Потом быстро налил себе еще водки, проглотил, постоял несколько секунд в напряженном ожидании, но на этот раз обошлось. Он вздрогнул всем телом и расслабился.

– Тамарка, – сказал он, повеселев, – сальто прогнувшись назад с приземлением в шпагат!

Тамарка отошла в угол, разбежалась и, подпрыгнув, перевернулась как он сказал. Железняк захлопал в ладоши и шепнул мне:

– Ты ее не узнал? Селищева, олимпийская чемпионка.

– Селищева? Тогда не чемпионка, – пробормотал я. Откуда-то я знал, что Селищева могла стать чемпионкой, но с чего-то сорвалась и чемпионкой стала другая, тоже наша, но не Селищева.

– Брусья, – сказала она, услышав. – Брусья – моя коронка. Я на бревне травму получила, а на брусьях бы у меня было золото.

– Твое золото из дерьма смолото, – проговорил Владик и засмеялся искренне: – Ха! Ха! Ха! – через паузы.

– Вот таким я тебя люблю, – сказала Тамара, тоже искренне.

– Так вы писатель? – обратился ко мне Владик.

– Точнее, переводчик, – ответил я.

– Не один ли хрен! – заметил он, на этот раз доброжелательно. – И чего сейчас переводят?

Я сказал.

– Значит, в основном Африку и Азию? Я так и думал, – сказал он, опечалившись. – Сводолюбивые, в рот компот, материки… А моего друга Эрни Освальда небось не переводят. Эрни Освальд из Орвилля, писатель… Не знаю, чего он там пишет, но живет мужик не хуже Льва Толстого. Дом в Чикаго, вилла в Испании, гарем в Орвилле. Кирюха экстра-клаcca, шанель может пить. Но не колется, – сказал он строго, помолчал и информативно кончил: – Сейчас операцию сделал: все свое отрезал на фиг и женский орган пересадил… Сорок восемь лет человеку…

Из угла, где сидел со стаканом в руках Кудрявцев, раздались первые такты карменовской сегидильи. Он заворочался, мелодия повторилась.

– Возьми трубку, – сказал, ухмыляясь, Владик.

– Чего? – спросил Кудрявцев.

– Чаво… – то ли повторил, то ли передразнил Владик. – Телефона.

Колокольцы пропели «Я здесь про-пля-шу се-ге-ди-и-и-илью» еще раз. Звуки исходили из вазочки с маргаритками. Кудрявцев понюхал их, потом поднял вазочку и сказал «алло».

– Догадался все-таки, – опять ухмыльнулся хозяин. – Глаза и уши…

– Puis-je parler a monsieur Vladique? – раздалось из цветов довольно громко.

– Владика, – объяснила Тамара.

Он поставил вазочку перед собой на ковер и, потянувшись за бутылкой, произнес: – Говори по-русски!

– Здесь Люсьен, – сказала вазочка с легким акцентом. – Салют! Как поживаешь, Владик?

– Нормально. Чего надо?

– Суаре в консульстве. Консул рад видеть тебя э Тамара.

– Я с компанией, – сказал Владик и показал рукой на нас.

– Меня не считайте, – тотчас проговорил я.

– Консул рад видеть твоих друзей также, – отрапортовал Люсьен.

– А напьемся? – сказал Владик и выпил водки; все это время, разговаривая, он занимался тем, что аккуратно наливал себе в стакан, поставленный на ручку кресла. – А изблюемся?

– Фо-па-буар-ком-эн-тру, – промурлыкало в вазочке, – э-ту-сэра-бьен.

– Говори по-русски! – рявкнул Владик.

– Я говорю, все будет в порядке. Приезжайте.

– Ауфидерзей, – сказал Владик и понюхал маргаритки: прозвучала сегидилья, и Люсьен пропал.

– В Вологде лучше было, – заявил Владик с грустью и нежностью. – Лес так лес, не этот парк. На медведя охота, прелесть. Обложат, позвонят, приедешь – прелесть. На волков с вертолета. Круглый год парное молоко, творожок. Никаких оранжерей, никаких витаминов. Чудно! Никаких консульств, французов, хунхузов. Девчонки веселые, заводные, никаких брюк… А счас копеечный фонтан из Лондона привезли – сразу: «Почему фонтан?» Он нашей водой не бьет, привезли цистерну английской, простой, водопроводной, – сразу выговор. Всё твои глаза и уши, – обратился он к Кудрявцеву.

– Песья морда и метла, – сказал тот. Вообще он держался тут очень независимо: похаживал, поглядывал, наливал себе когда хотел.

– Ну, так что там у тебя? – повернулся Владик ко мне, и я понял, что это его «ты» – дружеское.

Тамара стала развязывать пакет, узел не поддавался.

– Ножа нет? – спросила она Железняка.

– Что я, комсомолец? – ответил он и разорвал бечевку. Достав дубленку, он несколько раз встряхнул ее и погладил. Сейчас, признаться, она выглядела не такой шикарной, как у меня дома.

Тамара оглядела ее со всех сторон и сказала:

– Примерь, Владик.

Он только бросил на нее взгляд, не пошевелился даже и спросил:

– Сколько за нее хочешь?

– Четыреста! – сказал Железняк.

– Может, Эдик возьмет… – промямлил Владик. – Шофер мой. За триста. Мне-то даром не надо.

– А предложить кому-нибудь? – спросил Железняк.

– Предложить можно. Предложить всегда можно. Но тут, – он мотнул головой куда-то за окно, – никто не возьмет. Ну, кому? – обратился он к Тамаре. – Колычевы, Шестаковы, Минские?.. У них этого добра навалом.

– У них – да, – отозвалась Тамара.

Видно было, что ей не хочется выпускать вещь из рук.

– Оставь, если хочешь, – сказал Владик мне без интереса. – Может, кто и возьмет. За триста.

– Ему деньги сейчас нужны, – сказал Железняк. – Он на один день.

– Здесь не госбанк, – сострил Владик и опять заржал. – Заворачивай, – распорядился он.

Железняк посмотрел на Тамару.

– Может, Эдику? – сказала она жалобно.

– Заворачивай! – прикрикнул на нее Владик. Она стала складывать дубленку и заворачивать в какую-то новую бумагу с тиснеными цветочками.

– А ты, значит, фирму закрыл? – сказал Кудрявцев.

– Ты о чем? – не пугаясь, ответил Владик.

– Об этом самом. Об мохере. Об часах.

– А-а-а… Ну́-так. То случайно… Честно, ребята, взял бы – денег наличных нет. За триста, ей-богу, взял бы.

– Ладно, – сказал мне Миша. – Не расстраивайся. В Питере устроим, клянусь. Есть один верный человек.

– Я вот чего вас хотел спросить, – обратился ко мне Владик на «вы», культурно. – У меня картина есть, – он встал и пошел в коридор, поманив меня, – так вы, как переводчик, скажите, стоит она денег или нет?

На лестничной площадке (другой, не той, через которую мы проходили) висела большая, метра два на метр, горизонтальная картина, изображавшая сундук, из которого были полувыброшены дорогие тяжелые ткани и в приоткрывшемся под ними углу блестели драгоценности. Драгоценности: кольца, камни, ожерелья, броши – были наклеены на холст. Картина была повешена довольно высоко, выше человеческого роста, и под этим ее краем стояло пузатое бюро карельской березы, так что рассмотреть богатство как следует было невозможно, но издали все выглядело ослепительно.

– Художник хотел и материю, сыка, приклеить, – сказал Владик, – но ткань все была дешевая, парча там, твид – я не разрешил. Жемчуг, конечно, искусственный, камни – стекляшки, но вон то кольцо, божился, что золотое.

Художник, сыка, и ткань успел к краске приложить, виден был какой-то рубчик, елочка, плетение нитей, даже волосики кое-где торчали, но это все была, разумеется, трепотня. Зато, встав вплотную к бюро, я вдруг явственно увидел, как из-за откинутой крышки сундука в него старается заглянуть серого цвета (весь фон картины тоже был темно-серый) мертвец, и мертвец этот – Владик. Черты лица были окарикатурены, но как бы самой смертью, кожа на скулах расползалась, какие-то еще мерзости вроде язв или гноя, если захотеть, можно было заметить, но Владик был – как живой. Теперь я уже не мог видеть в картине ничего, кроме этого.

Он поймал мой взгляд и сказал:

– Это я потом заметил. Когда вешал. Изобразил меня, гад, жмуриком… Так стоит денег? Как скажете?

– Стоит, – сказал я.

– Я два куска отдал.

– Стоит.

– Значит, нормально.

Он взглянул на меня лицом с картины, и мы пошли в комнату. Я вдруг начал зевать. Я зевал безостановочно, и, закрывая рот, со сладкой уверенностью знал, что сейчас же его открою. Мне не хотелось спать (хотя в вагоне я спал кое-как), мне не было физически (да и никак) плохо, я не чувствовал ни малейшего опьянения, ни голода, никаких желаний, кроме как позевать.

– Может, вам прилечь? – спросила Тамара.

– Пожалуй, – согласился я, и она повела меня в соседнюю комнату.

Едва я лег на бок (на правый, сердцем вверх, как всегда ложусь), едва моя щека коснулась подушки, как глаз и ухо, на которых я лежал, медленно всплыли сквозь содержимое головы и безболезненно установились рядом с глазом и ухом обращенной к потолку щеки. Я лежал, как камбала, и зевал. Потом поверху проплыла лодка, меня покачало немного, укрыло пледом, и я перестал.

Я перестал всё: зевать, покачиваться, волноваться, встречаться со старыми знакомыми, знакомиться с новыми людьми. Я просто лежал на диване, как дома, и думал про жену и про обоих детей и про то, что я, подлец, только сейчас о них в первый раз думаю, да и думаю не так сердечно, как предполагал буду думать, когда уезжал. Я думал, что путешествия – вздор, вернее, что их надо (если надо) делать в юности, когда ты еще не знаешь точно, где живешь, а когда уже знаешь, то это просто потеря времени, потому что на жизнь отпущено ужасно мало времени и надо как можно скорее возвращаться домой, раз твоя жизнь там. Что времени ужасно мало, ну пусть даже еще лет тридцать, так ведь все равно оно откалывается теперь кусками минимум на полгода, значит, шестьдесят таких кусочков – и все. И это в лучшем случае. То есть в лучшем случае я встречусь с Мишей Железняком и Олегом Кудрявцевым раз пять-десять, и больше ни разу. Что если бы все путешествовали, но только все-все, то путешествия потеряли бы и оставшийся смысл, смысл передвижения, потому что почему путешественник может утверждать, что он прибыл в Петровское-Разумовское? – потому что я там живу, а если я сам куда-то отправлюсь, то понять, Петровское ли это Разумовское или Камден-Таун, не будет никакой возможности. Наконец, я подумал, что не получается у моего сегодняшнего дня сюжета. Кажется, вот-вот – и все выстроится: нити свяжутся, пружина разожмется, начала достигнут концов – но нет, миги и часы бесформенно громоздились, все уродливо закашивалось и каждую минуту грозило рухнуть.

И вместе с тем я ощущал в себе странную уверенность, что что бы я сегодня ни сделал и что бы со мной ни произошло, этому не нужен никакой сюжет, то есть никакой индивидуальный, потому что, приехав в Ленинград и позавтракав в сосисочной и зайдя в комиссионный и прикатив сюда на дачу, я на время каждого из этих действий вписывался в какой-то из уже отделанных кем-то и повторенных неоднократно сюжетов, стройных и точных, у которых есть неизвестные мне начала: до приезда, а у другого – до завтрака, а у третьего – до магазина и так далее – и, соответственно, есть неизвестные мне концы. И даже не вполне неизвестные, я как будто знал, что знаю их все, но не знаю, какой именно разворачивается сию минуту, да и знать этого почему-то было не нужно.

Я встал, прошел к ним в комнату и сказал, что мне пора ехать. Владик промычал что-то маловразумительное, куда, мол, торопиться, посидим, а там и в консульство все вместе поедем, но Железняк и Кудрявцев поднялись. Тогда он сказал, что ладно, он тоже сейчас в город поедет, там потрется, а вечером заедет за нами. Мы ничего не ответили, он выпил еще порцию, и все пошли одеваться.

На дворе опять были сумерки, но воздух, казалось, стал менее влажным. Я сошел с крыльца, сделал несколько шагов и тотчас услышал приближающийся сзади топот и легкий металлический звук. Я обернулся, но поздно: на меня, ускоряясь, накатывалась белая кавказская овчарка, с открытой пастью, но не лая. Я сделал шаг назад, споткнулся и упал навзничь, выронив пакет. Зубы лязгнули рядом с моим горлом, она нависла надо мной, встав на задние лапы, но дотянуться не могла, потому что была на цепи, а цепь, через кольцо, на протянутой поперек двора струне. Я подтянул к себе пакет (она успела тяпнуть его когтями), отполз и поднялся на ноги.

– Это Малашка, – подъезжая, сказал из окна машины Владик, а Тамара, выскочив из противоположной дверцы, закричала: «Фу, Малашка!» и объяснила:

– Ее в три выпускают.

Пакет был порван, и дубленка задета когтями: три следа, когда я потер это место, почти исчезли, но от четвертого остался заметный шрам. Мы сели в машину, в обыкновенную «Волгу»-пикап, только с двумя антеннами и четырьмя фарами.

На страницу:
2 из 10