bannerbanner
Холодная гора
Холодная гора

Полная версия

Холодная гора

Язык: Русский
Год издания: 2004
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 11

Инману вдруг показалось, что это кружение стервятников чем-то похоже на кружение кофейной гущи на дне чашки. Тут кто угодно оракулом станет, подумал он; еще, пожалуй, и сам начнешь анализировать всякие случайные совпадения. Довольно легко предсказывать будущее, продолжал размышлять он, если ты абсолютно уверен, что оно неизбежно окажется хуже прошлого, а время – это путь в никуда, в место глубоко затаившейся и неизбывной угрозы. Инман представлял себе это примерно так: если, например, битву под Фредериксбергом взять в качестве точки отсчета, то через сколько-то лет и при той скорости, с какой наше общество движется в этом направлении сейчас, мы начнем есть друг друга живьем.

А еще Инман теперь догадывался, насколько прав был Свимер, излагая ему суть индейских заклятий и утверждая, что душу человеческую можно разорвать на части, можно заставить навсегда замолчать, но тело при этом все еще будет жить, ибо тело и душа способны принимать смертельные удары независимо друг от друга. Инман и сам, пожалуй, мог бы служить примером этого и знал немало подобных случаев. Ведь его душа была почти напрочь выжжена войной, однако он по-прежнему не только держался на ногах, но и вполне уверенно ходил, хоть и чувствовал себя порой довольно странно – пустым, как большой полый яйцевидный эвкалипт, и вечно испытывающим страх, поскольку недавний опыт подсказывал ему, что само существование многозарядной винтовки или тяжелой мортиры делает всякие разговоры о бессмертии души безнадежно устаревшими. Инман опасался, что ему попросту отстрелили душу, и теперь он, одинокий, отторгнутый привычным окружением, стал подобен старой печальной цапле, что бесцельно стоит на часах посреди грязного пруда, где давно уже нет никаких лягушек. Это смахивало на некий подлый обман, когда обнаруживаешь, что единственный способ избавиться от страха смерти – это демонстрировать полную нечувствительность и полную отстраненность от любых событий, словно ты уже мертв и от тебя осталась лишь груда костей.

Пока Инман сидел, размышляя и сожалея о своем утраченном «я», он вдруг с внезапной яркостью вспомнил одну из историй, которые Свимер рассказывал ему на берегу ручья. Эта история показалась ему весьма злободневной и привлекательной. Свимер уверял, что где-то высоко, над голубым сводом небес есть некий лес, вот там-то и обитают небожители. А обыкновенные люди не могут ни попасть туда, ни жить там, зато в тех горных высотах может возродиться их погибшая душа. По словам Свимера, страна эта невероятно далека и почти недостижима, однако мрачные вершины самых высоких гор вздымаются почти к ее границам. И благодаря этому в наш мир порой посылаются различные чудесные знамения, большие и малые, и как бы осуществляется связь мира небесного с нашим миром. И самые первые посланцы того мира – это животные. Инман, помнится, сказал на это, что ему доводилось подниматься и на вершину Холодной горы, и на Маунт-Пизга, и на Маунт-Стерлинг, которые, кстати, показались ему не намного выше той, на которой они сейчас находятся, однако с их вершин он никакого небесного царства не увидел. «Недостаточно просто взобраться на вершину горы», – сказал тогда Свимер. И потом Инман никак не мог вспомнить, объяснил ли ему Свимер, что же все-таки нужно сделать, чтобы попасть в ту благодатную небесную страну. Холодная гора тем не менее царила в его мыслях и представлялась ему именно тем местом, где он сумел бы собрать воедино все свои разрозненные и утраченные силы, душевные и физические. Инман не считал себя суеверным, но все же верил в существование мира духов, для нас невидимого, хотя давно уже не воспринимал этот мир как некий Рай и не считал, что каждый должен непременно стремиться туда попасть после смерти. Подобные представления в его душе давно уже превратились в пепел. Однако он не мог смириться с тем, что Вселенная состоит только из того, что можно увидеть собственными глазами, да и глаза довольно часто его подводили, и тогда он чувствовал себя попросту обманутым. В общем, он все же предпочитал считать, что иной мир существует и он явно получше того, в котором он живет сейчас, и пришел к выводу, что Холодную гору вполне можно считать этим лучшим местом – во всяком случае, не хуже любого рая.

Инман снял свой новый сюртук, повесил его на спинку стула и принялся писать письмо. Письмо вышло длинное, Инман успел выпить еще несколько чашек кофе и исписать несколько страниц с обеих сторон. К собственному удивлению, он вдруг обнаружил, что рассказывает в этом письме о таких вещах – например, о том жутком сражении под стеной, – о которых говорить вообще не собирался. «Земля была буквально залита кровью, – писал он, – и кое-где кровавый поток оставил следы даже на окрестных скалах и стволах деревьев, а кровавые отпечатки рук и вовсе виднелись на каждой поверхности…»

Тут он заставил себя остановиться, но потом, собравшись с силами, все же написал следующее:

«Я в любом случае тем или иным способом вернусь домой, но не знаю, как могут теперь сложиться наши отношения, не будет ли что-то стоять меж нами. Сперва мне хотелось рассказать в этом письме обо всем, что я видел и делал, чтобы ты могла что-то понять обо мне или, может, судить меня, прежде чем я успею вернуться. Но потом я понял: для того, чтобы описать все случившееся со мной, понадобится лист бумаги шириной с синее небо, да и нет у меня на это ни сил, ни желания. Помнишь ли ты, как в ту рождественскую ночь четыре года назад ты сидела у меня на коленях и рядом пылал очаг, и ты сказала, что хотела бы просидеть так всю жизнь, а потом положила голову мне на плечо? Но теперь в моем сердце поселилась горькая уверенность, что если ты узнаешь обо всем, что я видел и делал, то никогда уж больше не решишься сесть ко мне на колени».

Инман откинулся на спинку стула, глядя, как через лужайку перед капитолием поспешно идет какая-то женщина в белом, а в руках у нее маленький сверток, перевязанный бечевкой. По улице между капитолием и церковью из красного камня проехала какая-то черная карета. Ветерок шевельнул пыль на дороге, и Инман вдруг заметил, что день-то почти прошел и солнечный свет уже начинает понемногу меркнуть, падая косыми лучами, а значит, скоро осень. Ветерок, пробравшись сквозь бинты на шее, коснулся подживающей раны, причинив Инману несильную боль.

Он встал, свернул письмо пополам, затем осторожно сунул руку под бинты и ощупал покрытую коркой рану. Врачи в один голос утверждали, что теперь его выздоровление идет семимильными шагами, но самому Инману по-прежнему казалось, что в его рану можно запросто воткнуть палочку, и она выйдет с другой стороны шеи, не встретив ни малейшего сопротивления, словно пройдя сквозь гнилую тыкву. Инману было по-прежнему больно говорить, есть, а иногда и дышать. А в дождливую погоду его до сих пор беспокоили сильные боли в бедре, куда он был ранен несколько лет назад при Малверн-Хилл. В общем, раны не давали ему покоя, и вряд ли он мог надеяться когда-либо совсем поправиться и забыть о них, чувствуя себя целым и невредимым. Однако, когда он направился сперва на почту, чтобы отослать письмо, а затем обратно в госпиталь, то, к своему удивлению, почувствовал, что ноги у него и впрямь здорово окрепли.

Когда Инман наконец снова оказался в своей палате, то сразу заметил, что Бейлиса за столом нет. Кровать его была пуста. Темные очки лежали поверх стопки бумаг. Инман спросил, куда делся сам Бейлис, и ему сказали, что тот еще днем умер. Легкой мгновенной смертью. Побледнел, перебрался из-за стола на кровать, лег на бок, лицом к стене, и умер – словно уснул.

Инман постоял у его стола, задумчиво перебирая бумаги. Заголовок на первой странице гласил: «Фрагменты». Это слово было подчеркнуто три раза. Но содержание работы показалось Инману чрезвычайно запутанным, непонятным, и почерк, конечно, был просто ужасный – буковки тонкие, как паутина, да еще и какие-то угловатые. И, пожалуй, там было больше зачеркиваний и подчеркиваний, чем осмысленного текста. А то, что Бейлису казалось само собой разумеющимся – а значит, с его точки зрения, должно было быть абсолютно ясным и для читателя, – он обозначал просто прочерком; ему не хотелось тратить время хотя бы на целое предложение, достаточно было буквально пары слов. Перебирая исписанные страницы, Инман обратил внимание на весьма занятную сентенцию: «Мы отмечаем один день как особо счастливый, а другой – как на редкость неудачный, не замечая того, что на самом деле характер этих дней абсолютно идентичен».

Инман решил, что скорее умрет, чем подпишется под этим, и ему стало грустно при мысли о том, что Бейлись провел последние дни своей жизни, изучая нелепые сентенции какого-то глупца. Но через пару страниц он наткнулся на строчку, в которой, как ему показалось, смысла было гораздо больше. «Больше всего на земле порядка в обыкновенной груде случайного мусора». А вот с этим, решил Инман, можно, пожалуй, и согласиться. Он собрал исписанные листки в стопку, постучал ими по столешнице, выравнивая края, и положил на прежнее место.

После ужина Инман проверил заплечные мешки, спрятанные под кроватью. В одном из них уже лежало одеяло и большой кусок вощеной парусины, и он сунул туда также кружку, котелок и тесак в ножнах. А в рюкзаке у него давно уже был приготовлен неприкосновенный запас провизии – галеты, немного муки, кусок соленой свинины и немного вяленой говядины; все это он приобрел у госпитальной обслуги.

Потом он сидел у окна и смотрел, как завершается день. Закат был тревожным. Над горизонтом клубились низкие серые облака, но солнце, совсем уже собравшись скрыться, все же сумело отыскать в облаках прореху и выстрелило вертикально вверх лучом цвета раскаленных угольев. Этот луч, имевший как бы форму трубы с острыми краями, был чем-то похож на ствол ружья, задранный к небу и словно целившийся в него полные пять минут, прежде чем столь же внезапно исчезнуть. Природа – и в этом Инман ни капли не сомневался – порой сама привлекает внимание к неким своим особенностям и как бы рекомендует человеку попытаться их интерпретировать. Впрочем, этот знак в виде луча ни о чем особенном, с точки зрения Инмана, не говорил, а лишь напоминал о войне, опасностях и горе. Но ему-то об этом напоминать было совсем не обязательно, а потому он счел это небесное шоу просто большой и напрасной тратой сил. Затем он лег в кровать и укрылся одеялом. После целого дня ходьбы по городу он сильно устал, а потому смог лишь немного почитать и вскоре уснул, хотя за окном еще тянулись серые сумерки.

Но среди ночи вдруг проснулся. В палате было абсолютно темно, и единственное, что нарушало царившую там тишину, – это дыхание и храп спящих людей, да порой их сонная возня в постели. Из окна лился слабый серый свет, и с постели Инман разглядел яркий небесный маяк – Юпитер, уже склоняющийся к западному горизонту. В открытое окно тянуло сквозняком, и рукопись Бейлиса на столе трепетала на ветерке, а некоторые листки даже приподнялись и слетели в сторону, словно надеясь своей неисписанной стороной поймать хотя бы слабый отблеск ночного света. Отражая его, они слегка посверкивали в полумраке словно призраки-недоростки, тщетно пытающиеся хоть кого-нибудь испугать.

Инман встал и оделся во все новое. В уже собранный рюкзак он сунул еще и лишенную обложки и скрученную в свиток книгу Бартрама, затянул веревки на горловине заплечного мешка, подошел к высокому открытому окну и выглянул наружу. Перед новолунием небо было ожидаемо темным. Низко над землей стелились ленты тумана, хотя небо было ясным и звездным. Инман поставил ногу на подоконник, слегка оттолкнулся и выпрыгнул за окно.

Касаясь руками земли

Ада сидела на крыльце дома, отныне ей принадлежавшего, и писала письмо, пристроив на коленях раскладной столик. Обмакнув кончик пера в чернила, она написала:

«И вот что ты должен знать: несмотря на столь долгое твое отсутствие, я смотрю в будущее со светлой уверенностью, ибо ничто уже не омрачит того счастливого чувства, что нас соединило. Я никогда не скрою от тебя ни одной своей мысли, пусть тебя не тревожат подобные опасения. Знай, что я считаю нашим общим долгом, нашей святой обязанностью друг перед другом непременно сохранить в отношениях полную открытость, искренность и беспристрастность. Пусть навсегда будет запрещена тема закрытой и выпущенной на волю души».

Она подула на листок, чтобы поскорее высохли чернила, и внимательно, критически перечитала написанное. Почерку своему Ада не доверяла – сколько бы она ни старалась, ей никак не удавалось сделать его плавным, красивым. Вместо аккуратных округлых букв рука упорно выводила угловатые и неуклюжие, стоявшие плотными рядами, как руны. Но куда меньше почерка ей нравилось содержание собственного письма, его общая интонация. Она скомкала листок и зашвырнула комок в заросли вечнозеленого самшита.

А вслух сказала: «Вот именно! Одни общие слова, которые не имеют никакого отношения к реальности».

По ту сторону двора перед ней был обширный запущенный огород – заросшие травой грядки с бобами, кабачками и помидорами; огородный сезон был в самом разгаре, однако помидорчики на кустах едва ли были размером с ее большой палец. Ботву почти на всех овощах до черешков объели неведомые жучки и червячки. Сорняки, плотными рядами стоявшие в междурядьях, были куда выше помидорных кустов. Ада даже названий этих могучих трав не знала, впрочем, бороться с ними у нее все равно не было ни сил, ни желания. За почти погибшим огородом простиралось старое кукурузное поле, заросшее теперь высоченными, по плечо, кустами сумака и фитолакки. Дальше, за полем и пастбищем, виднелись горы, силуэты которых едва проступали в утреннем тумане, который, впрочем, солнце начинало быстро выжигать. Но пока что бледные очертания горных вершин больше походили на призраки гор, чем на настоящие горы.

Ада сидела и ждала, когда горы станут хорошо видны – ей казалось, что тогда ей станет легче, ибо перед ней наконец предстанет нечто такое, что всегда выглядит именно так, как нужно, а иначе ей никак не отвязаться от мучительных размышлений о том, что все вокруг в пределах видимости отмечено горестным запустением. После похорон отца Ада едва ли хоть раз предприняла попытку заняться хозяйством, хотя корову, которую Монро назвал мужским именем Уолдо[7], все же доила и кормила коня Ральфа. Но больше не делала практически ничего, потому что попросту не знала, как это делать. Курам, например, она предоставила полную свободу, а заодно и возможность самим заботиться о собственном прокорме, и куры вскоре стали тощими, пугливыми и чуть что бросались врассыпную. Наседки покинули курятник и гнездились на деревьях, а яйца несли где попало. Аду раздражала их неспособность усидеть на одном месте или хотя бы поближе к гнезду, потому что в поисках яиц она была вынуждена обшаривать во дворе буквально каждую щель. А в последнее время ей стало казаться, будто у куриных яиц появился какой-то странный привкус – должно быть, из-за того, что теперь несушки питались не кухонными отходами, а всякими сомнительными жучками.

Но особо тяжким испытанием стало для Ады приготовление еды. Она теперь постоянно была голодна, потому что питалась весьма скудно – молоком, яичницей, листьями салата и крошечными помидорчиками с неухоженных кустов, которые дико разрослись за счет боковых побегов, «деток», которые еще в самом начале полагается удалять. Даже сливочное масло ей сбить не удалось – пахта, которую она пыталась сбивать, никогда не достигала нужной плотности и больше всего была похожа на густую простоквашу. Аде страшно хотелось куриного бульона, клецок и пирога с персиками, вот только она понятия не имела, как все это приготовить.

Бросив последний взгляд на далекие горы, бледные силуэты которых все еще тонули в утренней дымке, Ада встала и направилась на поиски яиц. Она проверила заросли сорной травы у изгороди и вдоль дорожки, а под грушей, росшей в боковом дворе, даже раздвинула траву руками; затем принялась с грохотом копаться в мусоре, скопившемся у заднего крыльца; затем зашла в сарай и провела рукой по пыльным полкам с огородным инструментом, но и там ничего не нашла.

Вспомнив, что рыжая несушка в последнее время часто слонялась возле больших кустов самшита, некогда для красоты посаженных по обе стороны крыльца и давно превратившихся в заросли – именно туда только что полетело недописанное письмо, – Ада опустилась на колени и попыталась раздвинуть густые ветки, чтобы посмотреть, нет ли там, внутри, яиц, но видно было плохо. Тогда она, поплотнее обернув юбки вокруг ног, на четвереньках поползла в гущу зарослей. Колючие ветки царапали ей лицо, шею, руки, но она упорно продвигалась вперед, то и дело касаясь руками земли, пересохшей, покрытой каким-то мусором, куриными перьями, сухим куриным пометом и прошлогодними листьями. Внутри было пустое пространство – как бы маленькая комнатка, стенами которой служили густые ветки.

В этой комнатке Ада уселась на землю и принялась искать вокруг себя и в сплетении ветвей куриные яйца, но нашла лишь разбитую скорлупу, в одной из половинок которой, как в чашке с зазубренными краями, виднелся высохший желток, со временем приобретший цвет ржавчины. Втиснувшись между двумя ветвями, Ада поудобней оперлась спиной о ствол. В воздухе стоял сильный запах пыли, смешивавшийся с острой вонью куриного помета. Свет был сумеречный, напоминавший о детстве, об «игре в пещеру» под столом, с которого свисали длинные края скатерти, или устроенной с помощью половиков, накинутых на веревки для сушки белья. Но лучше всего играть в пещеру было в тех туннелях, которые Ада и ее кузина Люси прокладывали в стогах сена на дядиной ферме. В таких пещерках они – особенно если шел дождь – могли хоть целый день провести в тепле и уюте. Забравшись в свое сухое логово, они, точно лисы, шептали друг другу на ухо разные секреты.

Вспомнить детство было приятно, но у Ады вдруг перехватило дыхание, когда она поняла, что и сейчас тоже, как маленькая, прячется здесь, в кустах, ото всех, так что никто, проходя от калитки к крыльцу, никогда и не догадается, что она тут, рядом. А если ей вздумает нанести визит вежливости кто-то из прихожанок местной церкви, дабы удостовериться, все ли у нее в порядке, она тем более из своего убежища не выйдет – так и будет сидеть в кустах не шевелясь, пока местные дамы будут окликать ее по имени и стучаться в дверь, пока она не услышит, как щелкнула щеколда на закрывшейся за ними калитке. Она и потом еще немного подождет на всякий случай. Впрочем, никаких гостей Ада больше не ждала. Соседи практически перестали ее навещать, заметив, что к их визитам она относится с полнейшим равнодушием.

Ада с некоторым разочарованием смотрела на бледные кружева облаков в небе, просвечивавшие сквозь ветки, и думала: жаль, что дождь так и не пошел; в дождь под монотонный стук капель в этом убежище у нее возникло бы ощущение особой защищенности, а если бы какая-нибудь случайная капля все же пробралась бы сквозь зеленые ветки и выбила в пыли крошечный кратер, то это лишь подчеркнуло бы уют ее игрушечной комнатки, где она, Ада, осталась бы сухой, даже если бы снаружи лил проливной дождь. Вот бы навсегда остаться в этом чудесном убежище, думала она, потому что, когда ее посещали тревожные мысли о том, до чего она докатилась, ей оставалось только удивляться, как можно было воспитать человека настолько непрактичным, абсолютно несоответствующим запросам реальной жизни.

Она выросла в Чарльстоне и по настоянию Монро получила образование, значительно превышавшее тот уровень, который считался разумным для представительниц женского пола. Для Монро она была не просто любимой дочерью, но и интересной, вполне развитой компаньонкой, живой и внимательной. Обо всем она имела свое мнение – об искусстве, политике и литературе – и всегда готова была с ним спорить, умело аргументируя собственную позицию. Но какими реальными талантами она могла бы похвастаться? Какими дарованиями? Хорошим знанием французского и латыни? Начатками греческого? Умением вышивать? Еще Ада неплохо, хотя и не блестяще, играла на рояле. Могла нарисовать пейзаж или натюрморт, причем довольно точно, и в карандаше, и акварелью. Ну и, разумеется, она была весьма начитанна.

Вот и все ее достоинства, которые стоило отметить. Однако ни одно из них, по всей видимости, не имело никакого конкретного применения в той непростой ситуации, которая сейчас в ее жизни сложилась, когда она вдруг стала владелицей почти трехсот акров холмистой земли и весьма просторного дома с амбарами и прочими хозяйственными постройками, но не имела ни малейшего представления, что ей со всем этим делать. Игра на фортепьяно доставляла ей удовольствие, но отнюдь не спасала от удручающих выводов, к которым она недавно пришла, убедившись, что не способна прополоть ни одной грядки молодых бобов, не вырвав при этом вместе с сорняками добрую половину бобовых побегов.

Особое раздражение и злость на себя вызывали у нее мысли о том, сколько знаний и умений требуется, как оказалось, для приготовления пищи, и о том, что в ее нынешнем положении эти знания пригодились бы куда больше, чем понимание принципов перспективы. Всю жизнь отец старался оградить Аду от тягот домашних забот. Сколько она себя помнила, Монро всегда нанимал умелых помощников и в дом, и на ферму; иногда это были получившие свободу чернокожие, иногда безземельные белые, иногда рабы, но все они обладали добрым спокойным нравом и хорошо относились к своему нанимателю. Если это были рабы, то плату за их труд отец передавал их непосредственному владельцу. Большую часть тех шести лет, что Монро миссионерствовал в этих горах, управляющим у него служил один и тот же белый человек, которому помогала его жена, наполовину чероки, полностью снимавшая с Ады все заботы о доме. Той оставалось разве что составить меню на неделю. Имея массу свободного времени, Ада, естественно, использовала его по своему вкусу – много читала, занималась рукоделием, рисованием и музыкой.

Но теперь управляющий и его жена покинули дом. Он и раньше весьма прохладно относился к идее сецессии, то есть выхода южных штатов из союза, и в первые годы войны считал, что ему здорово повезло, ибо он слишком стар, чтобы идти на фронт добровольцем. Но в ту весну, когда в армии Виргинии обнаружилась отчаянная нехватка личного состава, он стал опасаться, что и его могут призвать на военную службу, и буквально через несколько дней после смерти Монро исчез вместе с женой, никому ничего не сказав; говорили, что он направился через горы к границам территории, занятой федералами. С тех пор Ада осталась в доме одна и с хозяйством была вынуждена справляться самостоятельно.

Вот тогда-то она впервые и поняла, как плохо подготовлена к жизни, а точнее – к выживанию. Их ферму Монро воспринимал скорее как некую идею, а не средство существования, и никогда не проявлял особого интереса ни к самим трудоемким сельскохозяйственным работам, ни к сельскому хозяйству как способу заработать капитал. Он придерживался того мнения, что если можно позволить себе попросту купить зерно для прокорма скота и приготовления пищи, то излишнее беспокойство ни к чему. Незачем, например, выращивать больше кукурузы, чем они могут съесть в виде молочных початков. А если он в состоянии приобрести и бекон, и грудинку, к чему обременять себя сложным процессом выращивания свиней? Ада однажды слышала разговор отца с одним из наемных работников. Монро велел ему купить дюжину овец и отправить их на ближнее пастбище вместе с молочными коровами. Работник возражал, утверждая, что коровы и овцы плохо пасутся вместе, а потом спросил: «А зачем вам вообще эти овцы? Для шерсти? На мясо?»

И Монро ответил так: «ради создания атмосферы».

Но до чего же трудно оказалось жить всего лишь за счет созданной атмосферы! Эти заросли самшита казались Аде сейчас единственным местом, в котором она чувствовала себя защищенной. А потому решила ни за что не вылезать отсюда, пока не назовет как минимум три убедительные причины, чтобы покинуть это место. Впрочем, уже через несколько минут она поняла, что придется, видимо, обойтись одной-единственной причиной, которую ей все же удалось придумать: не очень-то ей хотелось так и умереть с голоду здесь, в этих зарослях.

И как раз когда Ада уже собралась вылезать, сквозь спутанные ветви внутрь ее убежища с шумом ворвалась рыжая несушка, волоча по пыли полураскрытые крылья. Курица вскочила на ветку рядом с головой Ады и возбужденно закудахтала. Сразу же следом за ней в убежище нырнул крупный черно-золотистый петух, всегда немного пугавший Аду чрезмерно жестоким, как ей казалось, обращением с курами. Он был явно настроен незамедлительно покрыть несушку, однако его смутило неожиданное присутствие Ады, и он, озадаченно склонив голову набок, уставился на нее одним сверкающим глазом. Затем он сделал шаг назад и принялся яростно скрести землю когтями. Аде была хорошо видна грязь, застрявшая в желтых чешуйках кожи у него на ногах; а его янтарные шпоры казались ей какими-то уж очень длинными, по крайней мере с палец длиной. Гладкий золотистый шлем из перьев, укрывавший голову и шею петуха, распушился, раздулся, и перья выглядели странно лоснящимися, словно их смазали макассаровым маслом. Петух встряхнулся, и перья на шее обрели привычную форму. Черная часть его оперения имела сине-зеленый отлив, как нефтяные пятна на поверхности воды. И он то и дело открывал и закрывал свой крепкий желтый клюв.

На страницу:
3 из 11