
Полная версия
Гойя, или Тяжкий путь познания
Однако ни кресты, ни свечи не помогли: сегодняшний вечер перечеркнул то, что было два дня назад. Герцогиня Альба перевернула всю его жизнь. Это было блаженство – чувствовать на себе взгляд ее огромных, темных, с металлическим блеском глаз и видеть прямо перед собой ее капризное, надменное лицо. В переполненной душе его кипела новая жизнь. Но он знал: ни одно благо не дается даром и чем больше это благо, тем выше цена, которую придется заплатить. Он знал: ему предстоит бороться за эту женщину и страдать, ибо человека всегда окружают злые духи, и стоит ему без оглядки броситься в омут своих грез и желаний, эти чудища тотчас накинутся на него.
Но он ошибался. Он видел в этой женщине лишь капризную куклу. Она таковою и была. Но лишь отчасти. Другой же ее облик, скрывавшийся за внешней оболочкой, он не увидел, хотя и был уже неплохим художником, во всяком случае лучше всех остальных, не исключая и главных своих соперников, Байеу и Маэльи. Пусть они научились большему у своих кумиров Менгса и Винкельмана[11], зато у него острее глаз, и учился он у Веласкеса[12] и у природы. И все же он был жалким ремесленником. Он видел ясно, отчетливо лишь то, что на виду, а сложность, многоликость, устрашающая глубина, присущие каждому человеку, ускользали от его взгляда. В сущности, писать он начал лишь в последние годы, можно даже сказать, несколько месяцев назад, с той поры, как заболел. Ему понадобилось прожить более сорока лет, прежде чем он начал понимать, что такое живопись. Но теперь он понимает это, теперь он работает в полную силу, много часов в день. И надо же было так случиться, что именно сейчас в его жизнь вошла она! Удивительная, необыкновенная женщина, с ней его ждут удивительные, необыкновенные приключения. Она доставит ему немало хлопот, она станет отнимать у него время и вдохновение, и он проклинал себя и свою судьбу, зная, что цена за все это будет непомерной.
Сквозь метель послышался тихий звон колокольчика, и он увидел священника со Святыми Дарами и мальчика-служку, которые, по-видимому, спешили к умирающему. Тихо выругавшись сквозь зубы, он достал из кармана носовой платок, расстелил его на грязной мостовой и преклонил колена, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.
Повстречать на дороге священника с дароносицей, спешащего к умирающему, – дурная примета. Значит, эта женщина принесет ему несчастье. «Лучше броситься на рога девятилетнему быку в глухом переулке, чем на грудь женщины, когда тобой движет похоть», – мрачно пробормотал Гойя. Выходец из народа, он был страшно суеверен, и у него всегда имелась наготове какая-нибудь народная мудрость.
Недовольно сопя, он пошел дальше, стараясь держаться ближе к домам, поскольку посреди улицы грязи уже было по щиколотку. Одни огорчения! Он невольно вспомнил месье де Авре, французского посланника, который так и не заплатил ему за портрет. Когда он в третий раз послал ему счет, при дворе выразили недовольство столь неучтивой настойчивостью. Заказов у Франсиско было более чем достаточно, но с оплатой часто возникали трудности. А расходы росли. Карета и лошади обходились недешево, слуги наглели на глазах, требовали все больше жалованья и к тому же тащили все, что плохо лежит, но деваться было некуда – придворный живописец должен жить на широкую ногу. Если бы его покойный отец знал, что он, малыш Франчо, тратит за два дня столько, сколько семья Гойя в Фуэндетодосе проживала за целый год, он бы перевернулся в гробу. Но с другой стороны, это же замечательно, что он, Франсиско, может тратить столько денег! По лицу его скользнула довольная усмешка.
Наконец он добрался до дома. Серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил с себя мокрое платье и лег в постель, но ему никак было не уснуть. Накинув халат, он отправился в мастерскую. В доме было холодно. Тихо, крадучись шел он по коридору. Сквозь дверную щель из комнаты слуги Андреса пробивался свет. Гойя постучал. За пятнадцать реалов этот бездельник мог хотя бы растопить камин. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.
Гойя сидел и смотрел в огонь. По стенам вверх-вниз метались тени – причудливые, зловещие, притягательные. Пляшущие языки пламени выхватывали из темноты отдельные фрагменты шпалеры, изображавшей религиозную процессию: носилки с огромной статуей святого, дикие, исступленные лица толпы. С другой стены мрачно, со скучающим видом взирал кардинал кисти Веласкеса на мир, в отблесках огня казавшийся призраком, а резной лик древней, потемневшей от времени, но прелестной в своей угловатости деревянной фигуры Богоматери Аточской[13], небесной покровительницы Франсиско, принимал вдруг насмешливое и угрожающее выражение.
Гойя встал, потянулся, расправил плечи, стряхнув с себя остатки рассеянной задумчивости, походил взад-вперед. Потом взял песок, насыпал на стол.
На песке чертить он начал.Вышла женщина нагая.На земле она сиделаСо скрещенными ногами,В томной позе. Гойя тотчасСтер ее, другую быстроНачертал, в костюме Евы,Пляшущей. И эту стер. ИТретью набросал небрежно:Маха гордою походкойШла, на голове – кувшин.Миг – и нет ее. Схватил онУголь, и четвертый образВдруг явился на бумаге:Женщина с высоким гребнем,В черной кружевной мантилье,Осенявшей наготу. НоГойя посмотрел, вздохнул иВ ярости порвал рисунок.3
Он работал. С мольберта на него смотрела очень красивая дама. Продолговатое неподвижное лицо, насмешливая улыбка, широко расставленные глаза, высокие брови, большой рот, губы – тонкая верхняя и полная нижняя – сжаты. Эта дама уже три раза позировала ему. Кроме того, он сделал несколько эскизов. Ему осталось только закончить портрет. Мастерства ему было не занимать, да и работал он быстро, но с этим портретом возился уже три недели, а добиться желаемого результата никак не удавалось.
При этом все было «правильно». Он давно и хорошо знал изображенную на холсте даму – жену его друга Мигеля Бермудеса – и писал ее не в первый раз. Он передал все – недосказанность этой улыбки, насмешливость, скрытое лукавство, таившиеся под маской светской дамы. Но чего-то не хватало, какого-то пустяка, и пустяк этот был для него главным, решающим. Однажды он увидел ее на званом вечере у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всемогущего фаворита королевы, секретарем и доверенным лицом которого был Мигель Бермудес. Она пришла в светло-желтом платье, покрытом белыми кружевами, и он вдруг отчетливо увидел ту недосказанность, ту смущающую и пугающую глубину – ту главную ноту, которую никак не мог уловить. Фигуру ее окружало некое серебристое сияние, и он мгновенно понял, как надо писать ее портрет. И вот теперь он мучился, не в силах добиться своего; все было на месте – лицо, плоть и кровь, поза и платье и светлый серый фон, который ему, несомненно, удался. И тем не менее главного не было – нужной подцветки, то есть самой малости, которая решала все.
В глубине души он знал, почему картина не получается. С того театрального вечера во дворце Альбы прошло две недели, а от герцогини не было никаких вестей. Его переполняла горечь. Если она не хочет прийти к нему сама, почему бы ей не послать за ним и не попросить расписать ей веер? Конечно, она занята своим нелепым, вызывающе-роскошным дворцом в Монклоа. Да и он мог бы сам, без приглашения явиться к ней и принести ей веер. Но ему не позволяла гордость. Она должна позвать его. И она его позовет. То, что между ними произошло на подиуме, не сотрешь из памяти, как он стер нарисованные на песке фигуры.
Франсиско был в мастерской не один. Его ученик и помощник Агустин Эстеве, как обычно, работал в своем углу. Места в просторной мастерской было более чем достаточно для двоих, так что они друг другу не мешали.
Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старого полководца Гойя написал сам, лошадь же, бесчисленные детали мундира и медали, на точном изображении которых настаивал генерал, доверил своему добросовестному ученику. Агустин Эстеве, худощавый мужчина тридцати с лишним лет, с шишковатой головой, продолговатым, заостренным книзу лицом, высоким выпуклым лысеющим лбом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив. Франсиско же, человек общительный, любил поболтать во время работы. Но сегодня и он не размыкал уст. О театральном вечере во дворце Альбы он, вопреки своей привычке делиться впечатлениями, ни слова не сказал даже домочадцам.
Агустин подошел своей бесшумной походкой и, остановившись за спиной у Гойи, посмотрел на серебристо-серое полотно с серебристо-серой дамой. Дон Агустин Эстеве уже семь лет жил в доме Гойи, и обычно они проводили вместе дни напролет. Он не был великим художником и с болезненной отчетливостью сознавал это. Но в живописи он знал толк и, как никто другой, мог точно указать на сильные и слабые стороны учителя. Гойя очень ценил его ворчливые похвалы и порицания, его немые упреки. Ему нужна была критика, он возмущался ею, он бранил и высмеивал критика, обливал его грязью, но не мог обойтись без его признания и непримиримости суждений. Он нуждался в своем молчаливом, вечно недовольном, все знающем, все понимающем, многоопытном тощем Агустине, который мог бы служить живой иллюстрацией к библейскому преданию о семи тощих коровах, он нещадно бранил его, клял на чем свет стоит, любил. Он не мог без него обойтись, как и Агустин не мог обойтись без своего великого, по-детски наивного, боготворимого, невыносимого друга.
Агустин долго смотрел на картину. Он очень хорошо знал эту даму, насмешливо взиравшую на него с мольберта, – он любил ее. Он не имел успеха у женщин и понимал, насколько непривлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних женщин, не имевших кортехо – явного любовника. Франсиско, которому не стоило особого труда покорить любую женщину, мог бы стать таковым. И то, что он не горел таким желанием, с одной стороны, радовало Агустина, с другой – оскорбляло. Однако все это не мешало ему оценить картину лишь с художественной точки зрения. Он видел, что портрет хорош и что цель, к которой стремился Франсиско, не была им достигнута. Огорчившись и вместе с тем порадовавшись, он вернулся к своему огромному полотну и молча продолжил работу над крупом генеральской лошади.
Гойя привык к тому, что Агустин иногда стоит у него за спиной и смотрит, как он работает. Портрет доньи Лусии ему не давался, тем не менее в нем все дышало смелостью и новизной, поэтому он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот молча занялся своей лошадью, он пришел в ярость. Каков наглец этот недоучка, который когда-то был рад даровой похлебке, раздаваемой нищим и бродягам городскими властями! Что с ним было бы, если бы он, Франсиско, не подобрал его, этого кастрата, который сохнет по каждой юбке, но не решается даже раскрыть рот, потому что он – трус? И такое ничтожество имело наглость отойти от его картины, не проронив ни слова! Но он совладал с собой и, сделав вид, будто не заметил, что тот только что стоял у него за спиной, продолжил работать.
Однако через две минуты, не выдержав, он, переполняемый глухой злобой, со зловещей любезностью спросил через плечо:
– Так что ты соблаговолил сказать? Ты же знаешь, я опять стал хуже слышать. Ты мог бы пошире раскрывать свою гнилую пасть, ничего бы с тобой не случилось.
– Я ничего не говорил, – ответил дон Агустин очень громко и очень сухо.
– Когда от тебя ждут твоего мнения, ты изображаешь соляной столб, а когда тебя не спрашивают, уподобляешься водопаду, – сердито произнес Гойя.
Агустин не ответил.
– Я обещал генералу отослать ему эту мазню до конца недели, – продолжал Гойя. – Когда ты наконец допишешь свою лошадь?
– Сегодня, – так же сухо ответил Агустин. – Но вы ведь потом захотите отобразить душу генерала и будете еще долго возиться с картиной.
– Это ты виноват в том, что я не смогу вовремя сдать портрет! – не унимался Гойя. – Я думал, ты все же успел кое-чему научиться у меня и тебе не понадобится целая неделя на какую-то лошадиную задницу!
За такие грубости Агустин на друга не обижался. То, что говорил Франсиско, не имело значения, важно было лишь то, что он писал. Лишь в живописи он передавал свои чувства и мысли с искренностью и почти карикатурной точностью. И на портретах, написанных Франсиско с него, Агустина, искренним выражением его дружбы была не только надпись «Дону Агустину Эстеве от его друга, Гойи», но и сама картина.
Гойя снова принялся за портрет, какое-то время они работали молча. Потом в дверь постучали, и в мастерскую вошел неожиданный гость – аббат дон Диего.
Гойе не мешало, когда кто-то смотрел, как он работает. Он умел трудиться в любых условиях и посмеивался над такими художниками, как, например, эта бездарь Антонио Карнисеро[14], который любил разглагольствовать о вдохновении. Друзья Франсиско или его дети могли в любой момент прийти к нему в мастерскую с каким-нибудь вопросом, просьбой или чтобы просто поболтать, и он при этом часто даже не прерывал работы. Запиралась дверь в мастерскую только после очень раннего ужина; в это время он оставался один, а если и принимал кого-то, то лишь самых избранных друзей.
Поэтому приход аббата не вызвал у него ни малейшего недовольства, скорее он даже обрадовался его появлению. Он чувствовал, что сегодня ему уже не «поймать» того, что он искал: это то немногое, чего нельзя добиться лишь упорным трудом; нужно просто ждать.
Гойя праздно наблюдал, как аббат ходит по мастерской. Несмотря на грузность, дон Диего был очень подвижным человеком, не любил сидеть на месте. Вот и сейчас он разгуливал по комнате своей необыкновенно легкой походкой и, по своему обыкновению, бесцеремонно изучал обстановку, брал и снова клал на место разные предметы, книги, бумаги. Гойя, хорошо разбиравшийся в людях и видевший каждого насквозь, уже давно знал аббата, но никак не мог понять, что он за человек: у него было такое ощущение, словно тот постоянно носит тонкую, искусно изготовленную маску. Высокий красивый лоб, умные, проницательные глаза, плоский нос, пожалуй чересчур большой, чувственный рот – все его лицо, благодушное, умное, совсем не подходило к черной сутане. Аббат, человек скорее неуклюжий, вид имел ухоженный, даже сутана сидела на нем как-то особенно элегантно. Из-под черного тяжелого шелка выглядывали дорогие кружева, на пряжках башмаков поблескивали цветные каменья.
Расхаживая по мастерской, аббат делился городскими новостями, пересказывал сплетни, весело, иронично, иногда едко, но всегда увлекательно. Он был хорошо осведомлен обо всем на свете, среди его знакомых и друзей были как инквизиторы, так и вольнодумцы.
Франсиско слушал его вполуха. Пока не услышал следующие слова:
– Сегодня, когда я был на утреннем приеме у доньи Каэтаны…
Он вздрогнул и насторожился. Но что это? Он видел, как аббат шевелит губами, но не слышал ни звука. Его охватил ужас. Неужели болезнь, от которой он, как ему казалось, навсегда избавился, вернулась снова? Неужели он оглох? В отчаянии устремил он взор на древнюю статую Богоматери Аточской. «Пресвятая Дева Мария и все святые, молите Бога обо мне!» – мысленно произнес он и повторил молитву несколько раз; это было все, что он мог сделать.
Когда слух вернулся к нему, аббат уже рассказывал о докторе Хоакине Перале, который, судя по всему, тоже присутствовал на приеме у Альбы. Пераль недавно вернулся из-за границы и уже успел обрести славу целителя-чудотворца. По слухам, он поднял со смертного одра графа Эспаха. А кроме того, рассказывал аббат, доктор преуспел во всех искусствах и науках, показал себя остроумнейшим собеседником, и теперь все наперебой приглашают его к себе. Однако он слишком избалован вниманием и знает себе цену. Но у доньи Альбы он – частый гость, и герцогиня очень дорожит знакомством с ним.
Франсиско старался сохранить невозмутимый вид и молил Бога, чтобы Агустин и аббат не заметили внезапного проявления его болезни, так как знал, что у обоих глаза как у коршуна.
– Мне ни один из этих брадобреев и кровопускателей не помог! – произнес он сердито.
Прошло совсем немного времени, с тех пор как лекарям было позволено отделиться от цирюльников и основать свою гильдию. Аббат улыбнулся.
– Мне кажется, вы несправедливы к доктору Пералю, дон Франсиско, – возразил он. – Он в своем деле собаку съел. А кроме анатомии, прекрасно владеет еще и латынью, тут уж вы можете мне поверить.
Аббат умолк и, остановившись за спиной у Гойи, принялся рассматривать портрет, над котором тот работал. Агустин не сводил с него глаз. Аббат принадлежал к кругу друзей Бермудесов, и Агустин слышал от кого-то, что знаки внимания, которые он оказывал прекрасной Лусии, были чем-то бо́льшим, чем обычные любезности искушенного в светской жизни аббата.
И вот дон Диего стоял перед портретом доньи Лусии, и Агустин с нетерпением ждал, что тот скажет. Однако обычно столь словоохотливый аббат не стал делиться своим впечатлением. Вместо этого он вновь заговорил о великом лекаре Перале. Тот якобы привез из-за границы превосходные картины, но они еще не распакованы, и доктор подыскивает дом для размещения своей коллекции. А пока что он приобрел замечательную карету, даже красивее той, на которой ездит дон Франсиско. Позолоченный кузов в английском стиле, живописные украшения по эскизам Карнисеро, который, кстати, тоже присутствовал на сегодняшнем утреннем приеме у доньи Каэтаны.
– Как, и этот туда же? – не удержался Гойя.
Он изо всех сил старался не допустить еще одного приступа ярости или глухоты, и это ему удалось, хотя и с трудом. Он увидел глазами художника их всех – аббата, цирюльника и Карнисеро, этого пачкуна, этого шарлатана, плутовством добывшего себе титул придворного живописца, – представил себе, как эти канальи сидят в будуаре герцогини и смотрят, как ее одевают и причесывают. Он увидел их напыщенные жесты, увидел, как они болтают, упиваясь роскошным зрелищем, как эта женщина улыбается им, надменно и в то же время призывно.
Он и сам мог просто взять и пойти на один из таких утренних приемов. Уж для него у нее, верно, нашлась бы более проникновенная, более приветливая улыбка, чем для других. Но его этой костью не приманишь. Он не пошел бы туда, даже если бы был уверен, что она тотчас же потащит его в постель. Не пошел бы даже за полкоролевства.
Аббат между тем сообщил, что, как только траур при дворе окончится, то есть уже через две-три недели, герцогиня намерена устроить праздничный прием по случаю открытия своего дворца Буэнависта в Монклоа. Правда, после вчерашних военных новостей трудно строить какие-либо планы.
– Каких военных новостей?.. – с тревогой в голосе спросил Агустин.
– Друзья мои, где вы живете? На краю света? – удивленно откликнулся аббат. – Неужто я первым принес вам эту худую весть?
– Какую весть? – воскликнул Агустин.
– Вы и в самом деле еще не знаете, что французы вновь заняли Тулон? На приеме у доньи Каэтаны только об этом и говорили. Разумеется, если не считать обсуждения шансов Костильяреса на следующей корриде и новой кареты доктора Пераля, – прибавил он с добродушным сарказмом.
– Тулон пал? – хрипло произнес Агустин.
– Это известие, похоже, пришло еще несколько дней назад, но объявили о нем только вчера, – ответил аббат. – Крепость взял какой-то юный офицер, прямо под носом у нашего и английского флота, простой капитан. Не то Буонафеде, не то Буонапарте или что-то в этом роде.
– Ну, значит, скоро у нас будет мир, – произнес Гойя, и было непонятно, чего в его голосе больше – боли или цинизма.
Агустин мрачно взглянул на него.
– Мало кому придется по душе такой мир, – заметил он со злостью.
– Да, многие были бы от него не в восторге, это верно, – согласился с ним аббат.
Он произнес эти слова легко, как бы вскользь, так, что их смысл можно было истолковать по-разному. Гойя и Агустин насторожились. Аббат был вообще фигурой неоднозначной. Он уже много лет именовался «секретарем инквизиции», и даже новый Великий инквизитор, ярый фанатик, оставил за ним это звание. Ходили слухи, что дон Диего – соглядатай инквизиции. В то же время он состоял в близких, дружеских отношениях с прогрессивными государственными деятелями, говорили, будто авторство некоторых сочинений, опубликованных под именем этих политиков, на самом деле принадлежит ему, а кто-то утверждал, что он втайне привержен идеям Французской революции. Гойя тоже не мог до конца понять этого добродушно-насмешливого господина; ясно было лишь одно: веселый цинизм, которым тот охотно потчевал собеседников, – всего лишь маска.
– Теперь вашему другу дону Мануэлю уж точно придется оказать нам всем милость и принять власть. Так что вы еще увереннее будете сидеть в седле, – сказал Агустин, когда аббат ушел.
Он намекал на то, что дон Мануэль Годой, герцог Алькудиа, фаворит королевы, как говорили в Мадриде, с самого начала был против войны и отказался официально возложить на себя бремя правления государством.
Гойя написал уже несколько портретов дона Мануэля, от которых тот пребывал в полном восторге, и хвалился перед Агустином, что теперь кое-что значит в глазах самого влиятельного человека в Испании. Поэтому слова Агустина прозвучали для него вдвойне издевательски. Тот проявлял к политике живой интерес, говорил о ней пылко и со знанием дела и обижался на друга за его полное равнодушие к этой теме. Сарказм Агустина больно задел Гойю. Мысль о мире и о переходе власти к его покровителю дону Мануэлю и в самом деле первой пришла ему в голову после сообщения аббата. Но разве было что-то предосудительное в том, что он воспринял это известие с радостью? В конце концов, он не политик, для него все эти государственные дела – темный лес. Война или мир – это забота короля, его советников и грандов. А его, Франсиско, это не касается, он всего лишь художник.
Ничего не ответив, Гойя снова подошел к портрету доньи Лусии.
– Ты ни слова не сказал о портрете, – с горечью произнес он.
– Вы ведь и сами все знаете про этот портрет.
Агустин тоже встал перед его мольбертом.
– В нем нет ни малейшего изъяна, но нет и главного, – пояснил он ворчливо-назидательным тоном.
– Более приятного собеседника в трудную минуту не сыщешь во всем городе! – с издевкой произнес Гойя. И поскольку Агустин все еще изучал портрет, продолжил: – Но как бы то ни было – вот она, твоя Лусия, как живая! – И, зная, как больнее ужалить Агустина, злобно прибавил: – Смотри, смотри! Ты же больше ни на что не способен, платоник несчастный! Пла-то-ник! – повторил он по слогам.
Агустин стиснул зубы. Сам он никогда не говорил о своей любви к донье Лусии, но Гойя, пребывая в дурном настроении, всякий раз дразнил его, насмехаясь над его чувствами.
– Я знаю, что я некрасив, – глухо ответил он, и в голосе его прозвучало больше горечи, чем обычно. – Но будь я на вашем месте и имей я ваши таланты и титулы, я все равно не стал бы пытаться соблазнить жену нашего друга дона Мигеля Бермудеса.
«Ах, какое благородство! —Молвил Гойя ядовито. —Фразы громкие! Любуйтесь —С ног до головы плешивой —Ангел во плоти! Да жаль, чтоНикогда твоей богинеНе узнать, сколь целомудренТы». Молчал Эстеве, мрачноТер рукою подбородок,Глядя на родной, любимыйОбраз. Гойя ж все не унимался:«Подле этакой зануды,Провонявшей скукой смертной,Даже гений не добьетсяЗдесь ни цвета, ни подцветки,Ни игры тонов, ни ритма!»И, схвативши плащ и шляпу,Он покинул мастерскую.4
Когда у Гойи не было никаких особых дел, он охотно проводил вечер с семьей. Он по-своему любил жену, обожал детей. Но в тот вечер настроение его оставляло желать лучшего, и, опасаясь, что в таком мрачном расположении духа пустая болтовня за ужином вряд ли пойдет ему на пользу, он предпочел отправиться к своей подружке Пепе Тудо.
Пепа была приятно удивлена. В отличие от многих мадридских женщин, она всегда отличалась опрятностью и чистоплотностью. И в этот раз на ней был красивый голубой пеньюар, подчеркивавший ослепительную белизну ее кожи. Она сидела на диване, откинувшись на спинку, пышная, томная, и, поигрывая веером, вела с ним неторопливую беседу.
Вошла ее дуэнья и спросила, что дон Франсиско желает на ужин. Тощая Кончита была при Пепе с самого ее рождения и прошла с ней через все перипетии ее бурной жизни. Обсудив с хозяйкой и гостем меню, старуха отправилась за покупками, прежде всего за мансанильей[15] для Франсиско, которую тот предпочитал изысканным винам.
Гойя задумчиво молчал. Тепло от жаровни с углем разливалось по нарядной гостиной Пепы, наполняя члены приятной тяжестью и ленью; но оба знали, что им пора объясниться. У Пепы была неприятная привычка неотрывно смотреть в лицо собеседнику своими зелеными, широко расставленными глазами, беззастенчиво глядевшими из-под низкого, широкого лба в обрамлении красивых рыжих волос.
– Как ты провела последние дни? – спросил наконец Франсиско.
Она пела, разучила три прелестных куплета, которые исполняла в новой сарсуэле[16] Мария Пульпильо, играла с дуэньей в карты… Что любопытно – Кончита, человек кристальной честности, плутует, играя в карты; она надула ее на три реала. Еще Пепа была у портнихи, мадемуазель Лизетт, на Пуэрта-Серрада. Подруга Лусия уверяла ее, что мадемуазель Лизетт сделает ей хорошую скидку. Но и со скидкой плащ, который она хотела заказать, обошелся бы ей слишком дорого. Поэтому пришлось опять прибегнуть к услугам Бусеты.