bannerbanner
На червленом поле
На червленом поле

Полная версия

На червленом поле

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Приходила английская потливая горячка. Она начиналась с боли, которая неспешно охватывала все тело и прочно обосновывалась в груди. Она туманила разум, и человек засыпал, и спал все больше, и больше, и никогда уже не просыпался. Людей будили, тормошили, кололи иглами и били по щекам. Все знали, что больным нельзя спать, – и спать им не давали.

Некоторые болезни были связаны с танцами. Иногда люди заболевали плясками. Самая страшная из них была пляска святого Витта. Люди иногда вставали и танцевали, танцевали, и все никак не могли остановиться, пока не падали на землю. Но даже лежа на земле, они продолжали двигать руками и ногами, изгибались и извивались, будучи не в силах прекратить танец. Ходили слухи, что так танцевали даже мертвые: этих слухов все боялись – и все им верили. Иногда плясать начинал один. Иногда плясала дюжина. Однажды было, что плясать начал весь город. Боялись, что это заразно, называли танцевальной чумой. Чтобы избавиться от пляски-смерти, требовалось станцевать, но не бог знает где, а в особом месте: перед могилой святого Витта в день его именин, что были пятнадцатого июня.

Много болезней терзало бедное, податливое, непрочное человеческое тело. Но самой страшной из всех была чума.

Чума скакала на коне не черном, не рыжем и не на коне блед, но на коне белом, чума была королем, от чумы не помогали монахи с пилами, танец у могилы святого или иглы и отвары, не дающие уснуть. От чумы можно было только бежать, бежать в маленькие замки, маленькие города и деревни, запереть ворота – и молиться о том, чтобы прошла мимо.

Чума не проходила. Чума не умирала. Чума не спала. Рано или поздно она просто уходила в другие края, вместе с кошками, вместе с крысами, вместе с ядовитым летним воздухом. Она уходила далеко-далеко, босоногая нищая старуха, она терзала другие народы и страны. Потом возвращалась и собирала свою жатву. Иногда жатва была маленькой, иногда средней, иногда большой – такой большой, что переполненная земля выплевывала могилы, не в силах их больше в себя принимать.

Чума убила Уго и Джироламу.

Она убила их вернее, чем если бы они заболели, она убила их вернее, чем если бы черные нарывы вспухли на их горлах.

Чума загнала их в угол, из которого им не было никакого выхода, – только в объятия друг другу.

Они были вдвоем на загородной вилле – они и пятеро слуг, – приехав туда по делам. Остались на день, и оказалось, что за этот день хворь подступила к воротам города, и их закрыли. Тогда Уго затворил ворота виллы, чтобы никто не проник к ним: так требовала обычная осторожность, так делали все.

Уго затворил ворота, а когда обернулся, то увидел, что за его спиной стоит Джиролама.

Сильно-сильно запахло морем, до одури, до головокружения.

Никто не знает, сколько они ждали, прежде чем броситься в чужие объятия. Была это минута? Или тогда они кивнули друг другу, и разошлись, и избегали один другого неделями? Никто не знает, сколько они боролись с собой, – но знают, что в итоге они бросились.

Рассчитывали они скрывать свою связь или просто по молодости отдались ей целиком и не думали?

В башне, летом, во время чумы, томились не только они, но и пятеро слуг. Когда заточение закончилось, Уго и Джиролама уговорились молчать, но служанка Джироламы такой клятвы не давала.

В тот день, когда все они вернулись в город, она рассказала все маркизу. За слова платили полновесно: ей выдали золотые монеты и отрез ткани на платье.

Маркиз велел их привести, но прежде, чем любовников ввели к нему, передумал: велел отвести их в темницы замка, бросить в подземелье по отдельности.

Велел привести к себе четырех оставшихся слуг и спросил их о сыне и о жене. Все четверо подтвердили слова служанки, но им за их слова не досталось золота, а достались плети – за то, что молчали.

Служанка, обрадованная дарами, стала рассказывать о грехе Джироламы и грехе Уго. Она говорила об этом на базаре, она говорила об этом товаркам, продавцам, кумушкам в церкви, шептала на чужих дворах – и все этому ужасались, и все этому впечатлялись, и ей очень нравилось, какую реакцию она вызывала.

В конце концов маркиз об этом прознал, и она была так же бита плетьми на дворе, как и четверо остальных.

Воистину, за одни и те же слова идет совершенно разная оплата!

Никколо д’Арно хорошо относился к молоденькой жене. Он знал, что ей тяжело с отрядом пасынков, с таким большим хозяйством и с ним – угрюмым и старым. Он хотел ее чаще радовать.

Никколо д’Арно любил и ценил своего сына-первенца. Сын был отважный и начитанный, идеальный рыцарь, хороший будущий маркиз Салуццо.

Да, Никколо любил их обоих.

Пока они не предали его.

Даже теперь Никколо не хотел их гибели. Он хотел найти в себе силы их простить.

Но слова, пущенные служанкой, разошлись быстро по всему Апеннинскому полуострову. Все знали об их позоре. Об этом сплетничали на празднествах. Об этом писали в письмах. Об этом говорили на базарах и у колодцев, об этом беседовали матроны и куртизанки, рыцари и прелаты.

Слух, нежный, как только что проклюнувшийся птенец, обрел вдруг плоть и силу, вырос – зрелый коршун. Никто уже не мог управлять им, а он все рос и рос, и тень его крыльев накрыла Салуццо плотнее, чем грозовое облако. Слух достиг границ моря и северных гор и там остановился, довольный собой, что некому больше было рассказывать.

Тогда слух развернулся и пошел обратно на Салуццо.

Стали говорить другое: что надо бы маркизу наказать неверную жену и преступного сына. Что их нельзя не наказать, и кара должна быть ужасной, ибо таков порядок и таков закон. Что ни развод, ни изгнание не будут достаточны, что такие вещи смываются только кровью. Что надо взять пеньковую веревку и повесить жену, что надо хорошо наточить топор с дубовым древком и отсечь сыну голову.

Никколо не хотел внимать этому слуху, не хотел слушать роящийся гул чужих голосов – любопытных и беспощадных, жадных до крови. Но они стучались в его ушах, грохотали и рокотали, когда он спал, скакал на лошади, писал письма, упражнялся с оружием.

Ему стало сниться, что он уже казнил изменников. Он уже видел повешенную жену, видел отсеченную голову сына. Каждый раз, когда ему мерещилось такое, он повелевал изготовить по пеньковой веревке, по топору с дубовой рукоятью. Скоро их скопилось столько, что их уже приходилось продавать со двора.

Продавали – говорили:

– Это та веревка, на которой повешена – была или будет – молодая госпожа Джиролама д’Арно. Это тот топор, которым – была или будет – отделена от тела голова молодого господина Уго д’Арно.

Надо ли объяснять, что веревки и топоры расходились с удивительной быстротой?

Джиролама и Уго сидели в холодных камерах. Их разделяла только стена, но они не знали об этом. Если бы они знали, они, наверно, сидели бы, привалившись к ней. Джиролама бы подтачивала ее слезами, они, наверно, шептали бы с двух сторон слова любви. Этих слов было бы не так много, как слов, что предрекали им гибель, но это были бы слова, до краев – через край – переполненные любовью. Быть может, их бы хватило, чтобы раствор, скрепляющий камни, потек, а сам камень расплавился. Быть может, их бы хватило, чтобы пройти друг к другу и умереть в объятиях друг друга.

Но они не знали.

А слухи все множились, поднялись океанской волной, накрыли Салуццо.

Видения, терзавшие маркиза, стали терзать всех жителей замка. Никто поутру не знал, живы ли несчастные влюбленные, или их вчера казнили, или их завтра казнят.

Дни текли размазанной чередой.

В какой-то из дней Никколо спустился вниз, в камеры, и увидел, как с пеньковой петлей на шее лежит мертвая Джиролама, увидел, как голова Уго валяется отдельно от тела, а рядом с ним лежит топор с дубовым древком.

Тогда их похоронили, и завеса слухов над городом стала чуть слабее. Но многие еще просыпались, не зная, были ли уже казнены несчастные любовники или казнь им только предстояла.

Долго, долго висел морок над Салуццо. Так долго, что сам навеки печальный Никколо сошел в могилу.

Однажды третий его сын, Лионелло, осторожный и тонкий, с нервным и красивым носом, поэт и политик, спустился зачем-то на рассвете в камеры Уго и Джироламы. Там снова он нашел их тела, хотя помнил, как их омывали и погребали.

Тогда он велел заложить двери к ним навеки и больше никогда не заходить.

Так сделали, и до самого конца рода д’Арно, уже даже почти забыв о том, что случилось, – в те места не ходили.

Глава 6. Забава четвертого дня, в которой говорится о младшей дочери Александра, умершей из-за любви

Изабелла – вторая из дочерей папы Александра, тогда еще Родриго де Борха – была рождена от яростной матери. Узнав, что Родриго ей изменяет, та коварно вновь заманила его к себе, и он пошел – потому что она была матерью его дочери. Там она бросилась на него с кинжалом, но он удержал ее руку и, привязав ее к изголовью кровати рукавами ее же платья, сбежал из дома, вытащив из колыбели крошечную Изабеллу.

Он нашел для нее кормилицу и баловал – баловал, как только балуют отцы долгожданных дочерей. Но когда она подросла, оказалось, что ничего от отца у нее нет, а вся она пошла в мать. Мать ее, несмотря на всю ее ярость, происходила от папы Иннокентия Десятого.

Никто не знал, откуда взялась эта уверенность, как и когда она зародилась, но в том роду тоже ждали свою святую. Изабелла, не проведшая с материнской семьей и полугода, откуда-то знала об этом. Должно быть, она впитала эту мысль с молоком матери, отравленным ее гневом.

Ей казалось очень естественным, раз в обоих родах ждут святую, постараться стать этой жданной святой. Когда ей исполнилось одиннадцать лет, она начала проповедовать птицам, как Франциск из Ассизы. Но птицы не слушали ее. Тогда она бросала им пшено и, пока они клевали его, говорила:

– Птицы, глупые птицы, вы совсем забыли то, чему учил вас Святой Франциск. Это не ваша вина: птичий век, как человечий век, короток. Для нас минуло две сотни лет, а для вас – много веков, птичьих веков. Но не бойтесь. Я здесь для того, чтобы напомнить вам Слово Божье.

Отцу донесли об этом, конечно. Родриго – тогда еще Родриго, а не Александр – был зорок во всем, и в своем дому тоже, несмотря на свои нависшие, сонные веки.

Он пришел к дочери, чтобы убедиться, и увидел, что она сидит на скамье и щедро сыплет пшено себе под ноги, на подол юбки и на колени, а потом смеется и отчитывает птиц, как взрослая.

Тут отец отступил, думая, что это детская прихоть. Но прошли годы, Изабелла вытянулась, похорошела, выросла, а занятия своего не оставила. Она стала злее к птицам – иногда ловила одну или другую, и близко подносила к лицу, и отчитывала именно ее, почти кричала на нее.

Тогда отец снова пришел к ней:

– Это гордыня, дочь. Это тщеславие.

Изабелла нахмурилась, ожидая, что отец строго отчитает ее за грех, но он внезапно только улыбнулся:

– Мы не скажем никому. Пусть думают, что это смирение. Гордыню и смирение путают и самые духовные люди. Но, дочь, неужели ты считаешь, ты первая это придумала? Да каждый монах-францисканец рано или поздно прошепчет молитву для птиц. Чтобы прославиться, чтобы молва объявила тебя святой, этого мало. Надо придумать что-то еще.

Дочь промолчала. Но видно было, что она задумалась над словами отца, и скоро бросила своих птиц. Теперь она даже невзлюбила их и украшала свои прически их перьями.

Жили они тогда в Мессине. Воды теплого моря ласкали ступни города, в котором все от мала до велика, женщины и мужчины, умели плавать и умели править лодкой.

Изабелла полюбила в одиночку на рассвете гулять по длинному берегу моря. Родичи ее, мамки и няньки, запирали ее, но оказалось, что она одним прикосновением и ласковыми словами может уговорить открыться любой замок. Горожане же знали ее, но среди них пронеслось поверье, что ее нельзя обижать. Даже бродяги, и даже прокаженные, и даже разбойники следовали этому правилу, хотя она была белокура и хороша собой, и всякий мужчина, глядя на нее, мог замечтаться.

Она гуляла по берегу моря и шептала слова молитвы рыбам и гадам морским.

Однажды на рассвете мимо нее проплыла рыбацкая лодка, а один человек плыл рядом с ней, как дельфин. Изабелла проводила его глазами: она не видела прежде таких ловких людей.

Через некоторое время он вернулся и вышел на сушу рядом с ней. Из одежды на нем были только брэ[9], но его, казалось, это не смущало.

– Кто ты? – спросил он. – Я ныряю на самое дно моря за жемчугом, я вижу диковинных рыб и морские цветы, но на дне моря нет такой красоты. Кто ты?

– Меня зовут Изабелла де Борха, – сказала она, удивленная тем, что кто-то может ее не знать. – Я внебрачная дочь кардинала Родриго де Борха. Я проповедую тут рыбам.

– Тогда я правильно сделал, что пришел к тебе, ведь меня зовут Кола, то есть Никола, как Святого Николу Мирликийского. Но ты зови меня Кола, а прозвище мне – Рыба. Ты можешь проповедовать мне.

– Да, наверно, я могу проповедовать тебе, – после некоторого раздумья сказала она.

Так начались их встречи.

Он был ловцом жемчуга и из глубин моря приносил ей разноцветные подарки. Кожа его была белая почти до перламутровости, гладкая и прохладная, словно рыбья, а волос на теле у него не росло. Изабелла иногда по утрам, забавляясь, пускала по морю деревянные кораблики с вырезанной монограммой «И. Б.», а вечером говорила Коле их достать. Он уплывал и возвращался с корабликом прежде, чем она успевала заскучать.

Так жили они, беспечно, пока не пришел западный ветер.

– Бора, бора! – кричали дети, видя, как злой ветер отгоняет от берега водоросли, уносит далеко в море слизь и гнилостный летний воздух.

«Бора» было имя ветру.

Тогда-то сам кардинал Родриго де Борха полюбил по утрам прогуливаться по посвежевшему берегу и увидел дочь, читающую проповедь белокожему рыбаку, влюбленно сидящему у ее ног.

Ни слова не сказал, никак себя не выдал – лишь медленно сомкнул свои сонные веки, чтобы из-под них не сверкнули злые и быстрые птичьи глаза.

На третий день он велел приволочь бедного Колу, Колу по прозвищу Рыба, перед собой в цепях. Он хотел тайно бросить его в нижний равелин крепости, чтобы Кола там умер, а дочь бы ждала его, гадала – а потом позабыла бы о нем и ждать перестала.

Но Кола вывернулся из рук стражников и бежал прочь, скрылся среди людей.

Был праздник Вознесения. Утром Родриго провел торжественную литургию и сейчас в окружении домочадцев, друзей и слуг сидел на помосте под балдахином, со своей высоты наблюдая за праздничными гуляниями. Дочь его, Изабелла, стояла при нем.

Туда-то и бежал Кола и, ловко проскользнув сквозь толпу, пал к ногам Родриго:

– Пресветлый кардинал! Я люблю вашу дочь, а она любит меня. Отдайте же ее за меня, потому что здесь, в Мессине, есть святой обычай на Феррагосто[10], в честь Пресвятой Девы: просить и получать.

Встал Родриго, оглянулся мельком на дочь, что стояла ни живая ни мертвая. Но с дочерью было понятно. Толпа горожан безмолвствовала – все знали белого ловца жемчуга. Все любили его за щедрость и доброту. Все чтили старый обычай Мессины. Все ждали ответа кардинала.

– Что же, – сказал Родриго, – как в такой день не уважить мольбу, особенно когда меня заклинают святым именем Божьей Матери. Но раз в этот день принято просить, так и я попрошу тебя в ответ. Я отдам тебе дочь, если выполнишь мою просьбу.

– Я готов на все, о государь мой!

– Тогда скажи мне, Кола по прозвищу Рыба, на чем стоит Мессина?

Тогда в первый раз Кола-рыба нырнул в воду.

Не дышала Изабелла, пока его не было. Но вот он вынырнул, отдышался и направился к кардиналу:

– Я много видел, о господин мой, и диковинных рыб, и кораллы, но там, в глубине, горит подводный огонь, и пышет жар, и дым выедает глаза – я не смог опуститься ниже.

– Тогда ты не дал мне, что я просил, – ответил ему Родриго. – И я не могу отдать тебе дочь.

Кола поднял свои круглые глаза на Изабеллу и сказал:

– Ради нее я посмотрю еще раз.

Он во второй раз нырнул в пучину. Его не было долго, а когда он объявился, то выглядел мрачно. Он отдышался, а потом сказал:

– Горе городу! Горе городу Мессине, потому что он стоит на трех столбах: один столб целый, по второму идет трещина, а третий вот-вот рухнет. Придет черный день, когда Мессина обрушится в море, и море ее поглотит.

– А что расположено ниже столбов?

– Я опять не выполнил твою просьбу, кардинал. Вода там тяжела, и привкус у нее соленый, как у крови. Даже рыбам там трудно дышать. Никто живой не может спуститься ниже, чем спустился я.

Злое торжество сверкнуло в сонных глазах кардинала, и он сказал:

– Ты должен узнать, на чем стоит Мессина. Ты не принес мне своего дара – как я могу одарить тебя? Ведь это будет против обычая, а здесь все его чтят.

– Будь по-твоему. Но сердце говорит мне, что я никогда не увижу больше родного неба над головой. Пусть твоя дочь подаст мне пригоршню чечевицы – я возьму ее с собой. Если я погибну в глубинах, вы увидите это.

На серебряном блюде Изабелла подала ему чечевицу. Вцепилась пальцами в пальцы, сжала до крови, шепнула:

– Не надо. Плыви отсюда прочь. Он погубит тебя.

– Не бойся, – сказал ей Кола, – я никогда не откажусь от тебя.

Он зажал плоские зерна в руке и бросился в море. Долго его не было. Вечер шел уже к закату. Но толпа его ждала, и так же долго ждала его преданная кардинальская дочь.

И как только солнце коснулось моря, чтобы в нем потом утонуть, все вдруг увидели, что по воде плывет чечевица.

Долго смотрела на нее прекрасная дочь кардинала. Потом же, как была, не оглянувшись, не перекрестясь, заломила руки и резко бросилась с утеса в воду. И там, у берегов Мессины, пошла ко дну, и никто не успел ее спасти.

С тех пор Родриго де Борха никогда больше не служил литургии в праздник Вознесения, а всегда в этот день ходил на берег моря или реки и смотрел на воду.

Записка № 1. О времени

Время в мире течет не так, как ему положено.

Время ускоряется, когда ты незаконно обнимаешь возлюбленного, когда ты скачешь по полям, когда гладишь щенков, когда истово веришь в чудо и ждешь Рождества, когда ты видишь, как умирают твои враги, и когда ты видишь, как бегут к тебе твои дети.

Но чаще всего время ускоряется, когда пряхи свивают свою нить на прялке.

Время замедляется, когда надо вытерпеть муку, когда сидишь на пиру рядом с кавалером, который тебе неинтересен, когда муж, которого ты не любишь, берет тебя, когда стоишь пасхальную службу и не можешь настроиться на вечное, когда рожаешь первенца, когда ты едешь в карете по бесконечной дороге и тебя мутит и трясет, трясет и мутит.

Но чаще всего время замедляется, когда пряхи раскручивают свою нить в обратную сторону и когда церковный ход идет посолонь. Тогда время становится вязким, словно настой, и сквозь него очень трудно двигаться.

Время течет быстрее, когда ты счастлив, и течет медленнее, когда ты несчастен.

Эти законы я выявила, уже будучи государыней. До этого я догадывалась, смутно подозревала время в чем-то, но не могла уличить, потому что все время от меня ускользало.

Конечно, время не всегда ускоряется согласно счастью или несчастью одного человека. В конце концов, счастье одного часто есть несчастье другого. Тогда в игру вступает какой-то другой параметр, поправка. Я не знаю. Отец учил меня, но учил мало, и я не знаю математики, но точно понимаю, что в таком случае идет борьба: судьба на судьбу. Воля на волю. Чья воля окажется сильнее, чей рок окажется страшнее, так время и потечет.

У женщин особые отношения со временем. Для мужчин оно течет иначе. Они менее чувствительны к нему, и оно оказывает на них меньше влияния, но при этом и они сами меньше могут влиять на время. Раскрутить время вспять могут только женщины. Поэтому, наверно, вопрос времени изучен недостаточно. Я состояла в переписке с ведущими умами своего времени, и все же они не знали и не могли ответить на этот вопрос, и они не понимали, о чем я говорю. Тогда я нашла женщину-гуманиста, Изотту Ногаролу, но хоть она и слала мне из монастыря умные письма, пахнущие ладаном и застарелым девичеством, и действительно украсила мои дни своими гуманистическими работами, она не интересовалась временем и как будто не любила его.

В итоге я осталась со временем один на один.

Занятия мои им прерываются заботой о государстве, а также о моем сыне и моих племянниках, поэтому не могут послужить даже цели накопления знаний. И все же я чувствую, что я права. Быть может, однажды трудолюбивый монах обнаружит мои безымянные записки и внесет их в каталог, и так они послужат… нет, не доказательством, равным пяти доказательствам бытия Бога, но слабым, полустертым, женским – да, женским! – свидетельством о времени.

Ибо время во Флоренции течет не так, как течет в Равенне, и время в Венеции движется куда быстрее времени Рима. Говорят, что там маленькие лодки движутся по городу сами, с помощью звука, и поэт наставляет себе железную трубку, похожую на крошечную бомбарду, прямо в лоб, а после падает мертвым; что там тысячи людей с узкими глазами ходят по городу и дивятся ему. Но я не знаю, я там не была и не вполне верю рассказам. А если это и правда, то к чему Венеции так ускоряться? Не впору ли было ей замедлиться? Быть может, там слишком много прях или слишком много спешащих людей?

Я знаю, что наш город живет быстрее других, и эту разницу я объясняю лишь одним тем фактом, что у нас больше прях, и тем, что мы окрашиваем квасцами нашу нить – и так она бежит быстрее по колесу. Также, мне кажется, имеет значение то, что в нашем городе много дорог, а дороги и путники (особенно те, что путешествуют на повозках или в каретах – в чем-то, что имеет колесо) тоже ускоряют время окружающего мира. Хотя для самих путешественников время скорее замедляется.

Вроде бы при таком разнотекущем времени должно казаться, что одни будут жить для других по сотни лет, а другие для третьих – умирать в двадцать немощными стариками. Но этого не происходит. Линии человеческих времен сопоставимы: и в Равенне, и в Риме, и во Флоренции, и в Милане, и в дальних землях – тоже.

В общем, тема эта еще ждет своего исследователя, но, быть может, мои неаккуратные записки помогут ему в этом труде.

Часть 1. Кардинал Валенсии и графиня Пезаро и Градары

Глава 7, в которой говорится о благочестивой деве Лукреции

Быстро летели дни, быстро росли Лукреция и Джоффре.

Налились, осыпались ближе к осени оливковые деревья, прибыли сваты – будущие родственники.

Пышно въехали они в Рим, торжественно вошли во дворец де Борха. Первым шел Людовико Сфорца по прозвищу Моро, что означало и мавра, и шелковицу.

С высокой галереи смотрела вниз Лукреция на огромное тело свата, главы рода Сфорца, на его суровые глаза, на герб с головой мавра и шелковицей, на синий его наряд, на золотые орденские цепи, на звенящие шпоры. Смотрела минуту, потом рванулась в сторону, прочь.

Все заметили это, но не подали вида, а Александр одним взглядом послал Сезара найти ее. Сын ловко растворился в толпе, проскользнул мимо кавалеров и дам, прошел стремительным шагом по коридорам и анфиладам, вышел в сад, прошел в глухой его угол – и там она сидела, обхватив руками старый лавр.

Шептала ему: спрячь, спрячь меня, укрой.

Сезар подошел к ней, и она повернулась к нему вполоборота, так, чтобы видеть его, но напрямую не смотреть.

Он сказал:

– Милая, нельзя так, негостеприимно. Это большой гость, а ты дама нашего рода, надо гостей приветствовать. Тем более что матери нет.

– Я не могу, Сезар, – ответила она, и по ее щекам потекли слезы. – Я боюсь его. И всего его рода тоже боюсь. Когда вы говорили о них, я не думала, что так будет. Но он страшный человек, и воля его страшна. Воля его рода черная и злая. Я думала, что привыкла, потому что твоя воля, воля отца, воля Хуана тоже страшны и темны. Но ваша тьма имеет цвет: она окрашена алым, это цвет кардинальской мантии, это цвет крови и цвет праздника. Но воля Сфорца – это темнота, в которой гаснут звуки, свет и чувство. Не отдавайте меня в такую семью!

Сезар положил ей руку на плечо, сказал:

– Отец уже решил. Все сговорено.

– И ты, брат! – с плачем воскликнула она.

На сердце у него было тяжело, но он надеялся, что она этого не увидит. Рука его, словно паучья, пробежала по ее руке, ладонь столкнулась с ладонью – он тянул ее прочь от лавра, тянул к себе, на себя, приговаривал:

– Ничего, ничего. Надо, надо. Да может, это не так страшно будет, милая, милая моя.

Лукреция выпустила лавр, пошла за ним, держась за его руку. Потом выпустила, вытерла рукавами слезы и вышла к гостям ровная, спокойная, золотоволосая, прекрасная. Поклонилась изысканно, сказала любезность, потом вечером, за ужином, была в меру учтива, в меру оживлена – всё как учили.

На страницу:
3 из 5