
Полная версия
На червленом поле
Педро Луиджи рос одиноким и тревожным, он только и делал, что смотрел на звезды, и даже его кормилицы говорили:
– Право, это самый странный мальчик, которого мы видели.
Глаза у Педро Луиджи были серые-серые, как туман, как зимнее небо, как нелюбовь пожилых супругов, как равнодушие мира к человеку.
Казалось, перед ним – незаконным, но признанным сыном – расстилается такая же дорога, как перед его отцом.
В ту пору папой римским был Алонсо де Борха, дядя Родриго, и широкая тень его плаща позволяла затемнить любой грех. Но сам Родриго стремительно шел вверх, упрямо и старательно, и при помощи дяди к тридцати годам забрался туда, куда обычно приходили к пятидесяти.
А Педро Луиджи рос немного сам по себе, у дальней родни, таких же де Борха – отец из своих епархий выделял ему деньги на содержание, но и только.
Стоило ему немного подрасти, как город заполнили византийцы. Константинополь пал незадолго до его рождения, но беженцы сначала жались в Генуе, в Венеции, словно не веря окончательно, словно желая быть поближе к погибшей родине. Они отличались одеждами, и манерами креститься, и много чем отличались – с ужасом и восторгом смотрел на них Педро Луиджи.
Одного такого византийца, историка и философа, бывшего из некогда благородного рода Дукля, наняли в учителя мальчику. Византиец был не хорош и не плох, но другое вынес Педро Луиджи из его уроков. Ему мерещились и снились ночами сокрушаемые городские стены, падающие башни, вынесенные ворота. Ему слышались наречия, на которых больше никто не говорил, ему виделись дворцы и города, занесенные песком. Педро Луиджи просыпался среди ночи и ходил по дому, пугая служанок и кошек, потому что разговаривал на не известных никому языках.
Об этом прознали и родичи. Сочли, что он странный, и отписали о странностях сына отцу. Но Родриго, занятый интригами, почувствовал только раздражение, и хотя изначально хотел ответить, сделать это в итоге забыл. Так и рос Педро Луиджи сорной травой и все мечтал о чем-то несбыточном.
Наконец, как он подрос, отец явился, чтобы внимательнее посмотреть на него.
Тогда кто-то предсказал Родриго де Борха, что все сыновья его погибнут раньше него, а также что из его семени явится на свет святой. И вот кардинал явился, чтобы лично проверить своего первенца: близок ли он к смерти, близок ли он к святости?
Но Педро Луиджи не был похож ни на святого, ни на умирающего. Перед отцом стоял спокойный, несколько медлительный юноша, который изъяснялся разумно и мудро, умел превосходно держаться в седле и имел явный талант к языкам и математике. Он был невысокого роста, но прекрасно сложен – черный кожаный дублет сидел на нем превосходно, а волосы держала такая же черная плотная повязка. Из недостатков у него было только сильное косоглазие, но в правый профиль он выглядел даже красивым.
Отец остался доволен увиденным.
Он не знал, что глаза Педро косят по определенной причине: правый глаз его смотрел в будущее, левый – в прошлое. Иногда, когда Педро хотел смотреть в прошлое, он опускал повязку на правый глаз, а левым косил так сильно, что, казалось, он и вовсе выкатится из орбиты. То же самое он мог проделывать с будущим, но будущее волновало его несильно. Когда же ему требовалось что-то делать в настоящем, например скакать на лошади, он сводил глаза друг к другу и одновременно видел то, что было с ним несколько секунд назад, и то, что будет с ним через несколько секунд. Это было не очень удобно, но Педро Луиджи не знал другой жизни и хорошо приноровился к таким неудобствам.
Отец всего этого не знал и знать не мог, а Педро Луиджи не видел в своем будущем момента, когда он сказал бы отцу об этом, и поэтому молчал.
Отец начал выводить его в свет, но не в тот, где был сам, а в свет испанский: он хотел, чтобы у него был сын – мирской владыка, раз сам он – князь Церкви.
В один из дней к Педро Луиджи подвели маленькую девочку лет шести, закованную по строгой испанской моде в плотный корсет, с затянутыми высоко волосами – как носили взрослые дамы. Она, сделав положенный реверанс, застыла неподвижным истуканом.
Ему сказали:
– Мария Энрикес де Луна, двоюродная сестра короля.
И тогда Педро Луиджи широко улыбнулся девочке и отвесил ей глубокий поклон. В будущем он видел ее в алом, багровом, червленом платье – благородном, свадебном красном цвете, уже взрослую, двадцатилетнюю, принимающую фамилию «де Борха». Чью руку нашарит она в темноте? Чьей женою она себя назовет?
Де Борха, де Борха.
Склонился над ней Педро Луиджи, запечатлел нежный, сострадательный, бестелесный поцелуй где-то в воздухе возле ее лба. Такая судьба у тебя, Мария Энрикес де Луна. Что поделать, если такая судьба.
Она выросла, черноглазая Мария Энрикес. На праздник первого причастия ее одели в самое красивое алое платье, как невесту, и она испила Господней крови – и две маленькие капельки вина упали на дорогое кружево. На это среди других гостей смотрел Педро Луиджи, и глаза его были печальными.
Она же смотрела на него влюбленным взглядом, потому что король Фердинанд, католический король, спаситель Испании, ее объединитель, задумал их поженить.
Сам король женился на Изабелле, единственной дочери другого испанского владыки, и их объединенные престолы заложили надежду на то, что Испания будет единой.
В ежедневных любовных схватках одолевал ее: рожай мне сыновей, Изабелла, пусть правят Арагоном, Кастилией и Леоном!
Изабелла, жена послушная, хоть и королева в своем праве, исправно тяжелела, но только из чрева ее рождались дочери, дочери, здоровые дочери. А сын – сын вышел больным. Слишком много надежд и ожиданий было на нем, что сложно было выдержать их груз. Внимательно воспитывали дочь Хуану, думая, что, может, она однажды унаследует престол после брата. Королева Изабелла была разумная – королева Хуана станет безумная.
В том есть симметрия, не правда ли?
Католические короли собирались на войну против мавров Гранады – последнего мусульманского оплота на юге Испании.
Педро Луиджи был храбр в бою – и так храбр, что даже безрассуден: и король за его отвагу в бою даровал ему герцогство. Педро Луиджи приникал поцелуем к полной, безвольной, вялой руке короля в белой перчатке: он за собой храбрости не знал. Какова храбрость в том, чтобы уклониться от удара, который только будет нанесен?
Но герцогство Гандийское ему даровали.
Кардинал Родриго де Борха и король Фердинанд вели беседы.
– Было бы очень кстати, чтобы в нашем роду явился святой, – сказал король. – Я чувствую, как всё вокруг этого ждет. Да, меня и жену прозывают Католическими королями, и мне это льстит, но все-таки нам нужен святой в роду. У французского короля был предок – король Людовик, что судил, сидя под дубом, а потом пошел в Крестовый поход и умер там, где некогда стоял Карфаген. Его в итоге назвали святым, и Церковь признала это имя, которое дал ему народ.
Долго молчал кардинал де Борха, а потом сказал:
– Это будет непросто сделать, однако для деятельного ума нет ничего невозможного. Но скромный кардинал может куда меньше, чем мог бы отец всех христиан. Пусть еще я молод, но скоро, скоро я смогу избираться в конклаве, и если испанские кардиналы будут знать, что за мной стоит благосклонность моего короля…
– Вы не поняли меня, дорогой друг, – сказал король, глядя на Родриго круглыми рыбьими глазами. – Мне не нужен святой, про которого так говорят. Мне нужен святой, чтобы и в самом деле был свят. Мне нужно, чтобы он ходил по воде и исцелял болящих.
– Это будет устроить сложнее, – сказал кардинал.
– Вы опять не поняли меня, о друг. Мне нужен настоящий святой, настоящий.
– Такие рождаются раз в поколение или даже реже. В стародавние времена их было больше, но теперь их стало совсем мало.
– И все же вам был обещан один, разве не так? – Рыбьи королевские глаза вдруг оказались удивительно проницательными, и Родриго, бывший на двадцать лет старше, даже удивился этому. Но король продолжил: – Я знаю. Вам обещали, что от вас родится потомок-святой. Я внимательно наблюдал за вашим сыном, и мне кажется, что этот святой родится через него. Он отважен и спокоен, герцог Гандийский, и, кажется, знает то, чего знать нельзя, и помнит то, что случилось задолго до его рождения. Поэтому я хочу, чтобы он взял руку – не моей дочери, нет. Мои дочери очень ценны, их четыре у меня, а сын только один. Поэтому я хочу, чтобы он женился на моей двоюродной сестре.
Мария Энрикес де Луна, еще юная, у которой только-только начала расти грудь, доверчиво держалась за руку Педро Луиджи, пока их обручали. Она была такая серьезная и строгая, такая маленькая и влюбленная, что в его глазах стояли слезы. Целовал – он ее целовал – в лоб, как сестру, в лоб, как покойницу.
Говорил ей нежно:
– Не торопись взрослеть, маленькая, – тебе не быть моей женой.
Но Мария Энрикес только злилась на это и отвечала:
– А чьей еще, раз нас обручил сам король Фердинанд, благочестивый король Фердинанд?
Педро Луиджи не отвечал на такое. Улыбался виновато и нежно: за все, что случится потом. За всю боль, что он причинит ей потом, и за всю боль, которую принесет не он.
Смотрел мимо нее, в небо, в землю, в зеркало, в похлебку, говорил ей:
– Тише, тише, милая.
Она закусывала губу и удалялась. Муштровала служанок, велела шить платья, как для совсем взрослой: черные, отделанные золотыми нитями, да больше ткани класть, сапожки шить с высоким каблуком.
Но Педро Луиджи на нее особенно не смотрел. Она – упрямая, знатная, любимая дочь – приходила к нему сама. Сидела в гостиной, и три тетушки послушно сидели в углу и вышивали, чтобы она могла прилично побеседовать с женихом.
Педро Луиджи приходил, садился рядом. Рассказывал иногда какие-то сказки, но не ей лично, а как будто в пустоту. Говорил:
– Скоростные поезда будут покрывать расстояние двести километров за один час. Плесень убивает то, что заставляет людей умирать от чахотки. Однажды самый большой пароход в мире утонет в океане, отправляясь к земле, куда скоро отправится идальго[6] Кристобаль Колон.
Иногда говорил страшное:
– В Англии королю отрубят голову. Во Франции королю тоже голову отрубят, но еще и королеве, а в России…
В такие моменты Мария Энрикес подрывалась, подбегала к нему, зажимала ладонью его рот. Она знала: такие речи хоть и сказки, а не к добру. Лучше их вслух не произносить. Оглядывалась боязливо на старух, но те не слушали речи жениха, а ревностно следили за вышивками. Каждая хотела быть лучшей мастерицей, чем другие две. Им было не до жениховых бредней.
Так он развлекал невесту, придумывая много о том, что случится нескоро.
Но однажды она застала его в тревоге и тоске. Спросила участливо:
– Что такое?
– Я сделал глупость. Я читал письмо отца, где он говорил о маленьких моих братьях и сестре: Сезаре, Хуане и Лукреции, которая еще сосет материнскую грудь и не умеет держать голову. К слову, там будет еще один: его назовут Джоффре. Но его я видел и раньше, а сейчас увидел больше положенного. Мухи вились надо мной, я замахал рукой и случайно подвел глаз слишком близко – и я увидел, увидел, какая судьба их ждет.
– Ты беспокоишься о своих младших братьях и сестрах? – поняла Мария Энрикес. – Кто-то из них болен?
Тут Педро Луиджи вдруг засмеялся, захохотал так, что его затрясло. Мария Энрикес стояла молча, немного раздраженная его смехом, и ждала, когда же он наконец закончит. Отсмеявшись, он сказал:
– Да, пожалуй, каждый из нас болен. – И тут он стал намного серьезнее. – Надо им помочь.
– А кто поможет тебе? – спросила Мария Энрикес со слезами на глазах. Ей казалось, что ее суженый соскальзывает в безумие. Но при этом она видела, что в своем безумии он никогда не ранит ее, поэтому к ее жалости и ее любви не примешивалось и крупицы страха.
– Мне? А мне зачем помогать? Я своей судьбой доволен. Но ты верно сказала. Им надо помочь. Джироламе и Изабелле уже поздно. Но детям Ванноццы деи Каттанеи – можно. Сезару, Хуану – кстати, нравится тебе имя Хуан? – Лукреции и Джоффре, который еще не родился. Им помочь можно.
– Я не думала об имени Хуан.
– Хорошее имя для сына. Плохое – для святого, но святому пока рано. Святой будет, конечно, францисканец.
– Монах-францисканец?
– Нет, просто подобен святому Франциску Ассизскому. Дочь твоя будет тоже Франциска… Зачем ты меня перебила? О чем говорил? Ах да. О моих братьях и сестре. Они наделают страшного, особенно бедный Сезар. Сейчас это еще ничего, но я прозреваю, ночь придет, и мир, который мы знаем, закончится, а утром мир станет новым, свежим, как в первый день Творения. И вот тогда-то деяния Сезара, которые будут нормальны для мира старого, станут ужасными для мира нового. Лукреции помогут и без меня. Она словно за стеклом, и я не могу до нее дотянуться. У Хуана будет жена… Разумная, красивая, твердая духом. Если бы мне можно было любить, я любил бы ее.
Тут Марии Энрикес стало тяжело дышать, а он сказал:
– Не обижайся. Ты поймешь потом. А пока что… Я вижу день, один день. Вернее, его я как раз не вижу. Что-то случится в этот день, но, когда я навожу на него свой взгляд, глаза начинает резать, как если бы я смотрел на солнце. Глаза режет, и черные круги идут перед ними. Они застят от меня тот день. Что-то в нем случится, а я не могу знать, что именно. Но знаю, что в этот день и Лукреции, и Сезару грозит большая опасность. Я должен помочь им. Прости, мне нужно идти. Мне пришла в голову мысль, как им можно помочь.
– А тебе помогу я, – сказала ему вслед верная его невеста, юная Мария Энрикес де Луна.
Но она не могла ему помочь, хотя хотела и пыталась. Чем дальше шло время, тем сильнее косили глаза Педро Луиджи, тем чаще он говорил о трех своих младших братьях и сестре, тем меньше он рассказывал Марии Энрикес сказок про былое и грядущее.
Все чаще она заставала его взволнованным.
– Да, Сезару определенно понадобится помощь тогда. Он выберется из палатки, и наденет клобук[7] монаха, и смиренно пройдет весь лагерь, и никто его не остановит, и доберется до своего друга, нотариуса в соседнем городе. Но откуда он возьмет лошадь? Я не видел его подходящим к калитке, а между тем до города ему придется скакать, скакать всю ночь. Если он пойдет пешком, французы его поймают.
Мария Энрикес хотела это скрыть – и скрывала, что могла, но это видела не только она. Новость о черном безумии, что обуяло и прежде странного первенца кардинала Родриго де Борха, стала известна слугам, и родичам, и соседям, и дошла до короля, и дошла до самого кардинала.
А Педро Луиджи все продолжал говорить:
– С перевала Сьерра-де-Кревильенте скоро придет человек. У него будет желтый наряд, и он будет моего роста, только лицо у него будет плоское и глаза узкие, но это ничего, можно поправить: можно будет сунуть лицо в пчелиный рой и разозлить их. Так вот, он минует перевал, но упадет от истощения и жажды и погибнет, не дойдя всего ничего до акведука Эль Понтес. Там его тело изорвут и растащат бродячие псы.
Король своим велением запретил Марии Энрикес приближаться к жениху, а после и вовсе отослал ее к ее властной бабке, живущей в Толедо. От Гандии до Толедо путь был неблизок, и Мария Энрикес плакала, сидя в повозке, украшенной гербом ее дома. Повозка уносила ее от мягкого моря в центральную часть Испании. Она надеялась писать, она верила, что ее жених поправится и будет ей отвечать, – а еще она боялась своей властной бабушки, которую до того видела один раз в жизни. Бабушка родила не только отца Марии, но и ее тетку, Хуану Энрикес, что была некогда королевой, матерью нынешнего короля. Воля и энергия бабушки сделали дочь королевой, и Мария Энрикес боялась, что бабушкой ей будет определена какая-то другая судьба, чем стать женой безумца. Беда была в том, что она не хотела никакой другой судьбы.
Кардинал Родриго сам отправился в Гандию, чтобы понять, что случилось с его сыном – отважным воином и ученым, сведущим человеком. Он опасался покидать свою епархию, потому что в двенадцати котлах его коварства варились двенадцать опасных заговоров, и каждый из них требовал внимания. Но Родриго всегда очень хорошо чувствовал свою кровь.
Он опоздал. За неделю до прибытия Родриго Педро Луиджи пропал. Он взял своего коня, надел кожаный дублет и кольцо с большим рубином на палец и отправился на юго-запад, к горам. Возле гор он оставил своего коня у каких-то крестьян (те клялись, что это был подарок) и потом ушел в горы почти без провизии и воды.
Родня его всполошилась и отправила людей на розыски.
Осмотрели крестьянский дом и колодец, допросили хозяев, подозревая худшее, но те ничего не знали. Вскоре был найден еще человек, который видел Педро Луиджи, отправляющегося в горы: то был паломник, возвращающийся домой, пройдя весь Святой путь Сантьяго. Ракушки на его плаще так и белели, но хотя путь его и был завершен, им был дан обет молчания – до тех пор, пока он не вернется домой. Разрешить его от этого обета взялся епископ города Мурсии, и паломник подчинился велению князя Церкви. Но глубоко в душе он сожалел о несдержанном обете и сетовал о дне, когда увидел Педро Луиджи, уходящего в горы.
Паломник указал путь ищущим, и через три дня было найдено тело бедного Педро Луиджи. Оно было разорвано собаками и сильно искалечено, и лицо его казалось каким-то раздувшимся, но дублет был его, и перстень с большим рубином был его.
– И кровь, – сказал отец, Родриго де Борха, – и кровь была его.
Он, еще нестарый, сорокалетний, казался теперь смертельно усталым, а в глазах его притаилась горечь, которая не истает до его смертного часа. Такая отметина поселяется в людях, когда они испытывают горе, о котором и не знали, что такое возможно.
Педро Луиджи, герцога Гандии, отважного воина, похоронили в соборе, торжественно и пышно.
Герцогство унаследовал его младший брат, еще отрок, Хуан де Борха. Ему было лет тринадцать – а может, десять, толком было непонятно: такая путаница была с возрастами Хуана и Сезара. Он был веселый, и губы у него были пухлые, словно предназначенные для сладкого вина и горьких поцелуев, для произнесения невозможных пошлостей и скабрезных песенок. В том, чтобы быть герцогом, он видел только перспективу носить красивые наряды и праздновать на виллах, потолки которых, на римский манер, были бы расписаны прекрасными нимфами, будящими неопределенные желания.
Не только герцогство унаследовал Хуан за братом: еще и невесту.
И через несколько лет Мария Энрикес де Луна вышла замуж за Хуана де Борха. И много плакала до свадьбы – больше, чем невесты обычно плачут. Но в день церемонии была тверда и спокойна.
Глава 5. Забава третьего дня, в которой говорится о старшей дочери Александра, умершей из-за любви
Джиролама была старшей и самой прекрасной из дочерей Родриго.
Может быть, ее звали иначе? Может быть, она была Паризина – да и не де Борха вовсе? Может быть – да кто, в конце концов, помнит имена средневековых женщин! Пусть будет Джиролама.
Говорили, что она прекрасна, как солнечный зимний полдень.
Эта ее красота позволила ей выйти замуж за дважды вдовца Никколо из рода д’Арно, маркиза провинции Салуццо. Так бы он вряд ли взял ее за себя, внебрачную дочь церковника, но наследники у него были: шесть прекрасных и здоровых сыновей, старшему из которых, Уго, уже исполнилось девятнадцать лет.
Джироламе же было только двадцать, когда молодой хозяйкой она прибыла в дом супруга, который годился ей в отцы. Ни холоден, ни горяч он был к ней, ни зол, ни добр, и жизнь ее потекла в сонных сумерках его замка, в тенистой лени его лесов.
Джиролама была умна, и мать ее учила, что нужно подружиться с детьми мужа, потому что они потом будут владеть имением, и это просто будет сделать, пока они еще юны. Джиролама много времени проводила с пасынками, и все любили ее. Все, кроме самого старшего, Уго. Этот проходил мимо, не здоровался с ней и не смотрел на нее.
Джиролама плакала: мало того, что он был первенец, то есть после смерти мужа станет маркизом и может не выделить ей вдовьей доли, так еще она и не любила ссор в своем дому, не хотела распрей, а хотела, чтобы они жили мирно настолько, насколько могли.
Она писала матери растерянные письма, и искушенная в таких делах мать давала ей добрые советы. Но они никак не действовали на Уго: он все так же отворачивался от нее.
В конце концов, сам старый маркиз заметил это и сделал сыну строгий выговор, подкрепив его словами:
– Пока ты живешь в моем дому, будешь вежлив с моей женой. Мне все равно, нравится она тебе или нет!
С этих пор на людях Уго переменился. Улыбался ей, говорил:
– Любезная матушка!
Но то было только на людях. Когда он знал, что никто его не видит, он обжигал ее ледяным взглядом, и губы его надменно кривились. Но Джиролама – юная еще, ласковая, улыбчивая – делала вид, что не замечала этих взглядов, и всегда была с ним одинаково ровна, хотя часто плакала вечерами, но делала это задолго до сна, чтобы муж не увидел.
Мужу не следовало жаловаться часто – так тоже учила мать.
Но однажды днем, особенно тяжелым для нее, его взгляды наконец проняли ее до того, что она расплакалась при Уго и убежала от него в беседку, увитую розами и виноградом.
Там он ее догнал.
Она сидела, укрывалась рукавами от стыда.
Уго замер у входа: она думала, что он радуется своему торжеству, и знала, что нужно заставить себя замолчать, но от этого только пуще рыдала.
– Надеюсь, теперь вы довольны, – всхлипывая, проговорила она.
Но Уго вдруг беспомощно сказал:
– Нет, я этого не хотел…
Он прошел и сел на скамью рядом с ней, а она от неожиданности перестала плакать и сказала:
– Я понимаю, никто не любит мачех. Но я стараюсь заменить мать вашим братьям. Разве мы не можем быть друзьями?
– Я бы очень хотел стать с вами друзьями, – так же растерянно сказал Уго. – А еще я хотел бы, чтобы вы больше никогда не плакали. По крайней мере, из-за меня.
– В жаркие часы лета я читаю в библиотеке, – сказала Джиролама, сразу повеселев. – Я очень люблю читать романы, особенно про рыцарей и дам. Надеюсь, вы не станете хуже обо мне думать, узнав это.
– Нет, что вы, – сказал Уго. – Я сам люблю романы!
На самом деле Уго был не большой чтец. Но он любил смотреть пьесы и представления и считал, что это почти одно и то же, что и читать.
Потом он добавил:
– Мы могли бы читать вместе.
При этих словах на них пахнуло бедой, словно морским воздухом. Они почуяли, но ничего не поняли.
Ах, если бы им довелось понять!
Жаркими летними полуднями, когда плавятся камень, дерево, головы и сам воздух, когда тяжело даже помыслить о деянии – о битве, любовной игре или преступлении, – Уго и Джиролама за чтением романов были холодны, как зимний лед, и обоих била дрожь, и оба думали одинаково, но боялись сказать.
Все сильнее и сильнее пахло морем, пахло бедой.
Ах, если бы им тут повернуть!
В один из дней Джиролама взяла книгу. В этой книге тянулись устами к устам королева Гвиневера и рыцарь Ланселот.
Ах, нет бы ей взять другую!
Медленно столкнулись взглядами Уго и Джиролама, медленно потянулись друг к другу губами.
Летняя жара плавила камни замка, одурелые птицы молчали, потому что стоило им раскрыть клюв, как туда затекала жара.
Джиролама, вскочив, бежала от Уго. Он за ней не бросился – только посмотрел вслед, а потом снова посмотрел на книгу.
Джиролама, прибежав к себе, остановилась у зеркала. Ей казалось, что на ее губах отметина его поцелуя. Она облизала их раз, второй, потом схватила полотенце и принялась яростно оттирать, и дотерлась до того, что губы у нее потрескались и закровили. Все наставления священника, слова матери и истории о ревнивых мужьях подруг резко вспомнились ей, и она, переполненная стыдом, в ужасе от того, что чуть не совершила, стала его избегать. В большом городском замке сделать это было легко, тем более и он не искал встречи с ней.
«Мало ли других женщин, – старательно говорил себе Уго, – а это ведь жена отца. Что за глупое влечение меня повело? В нем нет никакого смысла. Лучше съезжу-ка я к Джулии Кампана. Она, конечно, для такой небольшой птицы, как я, слишком знаменитая куртизанка, однако приветливая со всеми, и дом ее полон девушек в учении. Вдруг я сближусь с какой-нибудь, которая отлично слагает подражания Вергилию, и она мне их почитает…»
Тут его мысль споткнулась тупым ударом в сердце, и он решил, что, пожалуй, не надо чтения.
Казалось даже, что обошлось. Обошлось бы зимой, осенью, весной, но летом – летом они были обречены.
Летом на Апеннинском полуострове господствовали болезни.
На людей нападал огонь святого Антония. Пламя впивалось в руку или ногу, и конечность чернела, словно горелая изнутри. Человек же сам бредил, бился в корчах, плакал от боли. Монашеский орден антонианцев взял на себя обязательство врачевать эту болезнь. Вытянутый крест без верхней перекладины, в виде буквы «тау»[8], был вышит на их одеждах. Они касались почерневших конечностей без страха или отвращения, и у каждого из них была ручная пила, чтобы пилить кости.