
Полная версия
Там, где сходятся зеркала
Перед тем как уйти, они на секунду задержались, обернувшись. Церковь, казалось, втягивала в себя синеву сумерек, становясь плоским темным силуэтом. Но для них теперь это был не просто силуэт. Это была дверь.
Город-матрешка
Теплый ветер играл с шарфом Веры. Где-то за спиной скрипка наигрывала старую мелодию – то ли из кинофильма «Белые росы», то ли что-то довоенное. Фонари отражались в Немане, как золотые монетки. Вера и Прохор, уставшие, но довольные, шли по улице, озаренной огнями. День был насыщенный, и сам древний град шептал им свои тайны. Вера прижалась к плечу Прохора.
– Знаешь, – тихо сказал он, – сегодня мы искали разгадки в старых стенах, а самое главное, кажется, нашлось само.
– И что же? – она подняла на него глаза.
– То, что мы понимаем друг друга. Даже среди всех этих загадок.
Из кармана джинсовой куртки Прохор достал смятый билет в Вильнюс.
– Куртку эту давно не надевал, вот старый билетик сохранился.
– Интересно, а чем ты занимался в Вильнюсе? Наверное, гулял маршрутами контрабандистов?
– Почти угадала, – рассмеялся Прохор. – Джинсы продавал. Целый чемодан «Монтаны» из Питера туда-сюда таскал. В девяностые это была валюта покруче доллара.
– Что больше всего тебе нравится в Питере?
– Но это разговор на целый вечер, Верочка. Там каждый камень – как страница из дневника архитектора. Вот разгадаем тайну зеркал и навестим Питер.
– Моя большая мечта – немного пожить в Питере.
Где-то совсем рядом снова заиграла скрипка. Они замолкли, вслушиваясь. Это была мелодия из песни «Битлз» – «All You Need Is Love». Прохор неожиданно взял ее за талию, и они медленно закружились в танце на пустом тротуаре.
– Вот видишь – даже Гродно согласен. Все загадки – ничто, если...
– Если ты нашел того, с кем не страшно спуститься даже в самое темное подземелье алхимиков.
Они рассмеялись. Где-то над крышами взлетела стая голубей – словно белые буквы рассыпались на странице вечернего неба.
Прохор вынул из сумки смятый листок – список с адресами «необычных мест Вены», помеченных рукой Веры.
– А я потеряла этот свой листик. Оказывается, это ты его взял?
– Я сохранил. Ты забыла его тогда на столике в кафе. Ты учишь меня видеть города по-другому.
– А ты меня – читать их тайные знаки. Так что завтра идем по моему маршруту, но с твоими дедуктивными способностями. Договорились?
– Ты уже мыслями в дороге. А куда мы поедем?
– Билетик в Вильнюс ты неспроста мне показал. Едим в город, где зеркала показывают не то, что есть, а то, что было…
Неподалеку они увидели древнюю синагогу, ее стены, выкрашенные в бледно-желтый, будто впитали солнце давних дней.
– Она старше, чем кажется, – сказал Прохор, останавливаясь. – Стоит на месте древнего капища. Первые камни заложили еще в XVI веке, а потом ее не раз перестраивали, поднимали из пепла…
Вера провела ладонью по шероховатой стене:
– Как будто трогаешь время и слышишь стоны…
Она потянула за ручку массивной двери. Высокие потолки, украшенные голубыми и золотыми узорами, резные деревянные скамьи, потемневшие от времени…
Но больше всего их удивила бима – кафедра в центре зала, окруженная кованой оградой.
– С нее читали Тору, – прошептал Прохор. – Но иногда… здесь говорили и о другом.
Вдруг ветерок перевернул страницу лежащего на биме старого фолианта.
– Это… не просто книга, – Вера потянулась к ней.
Прохор резко схватил ее за запястье:
– Не трогай. Это не для живых.
Но она уже увидела. На странице – рисунок песочных часов в медной оправе.
– Вы пришли за ответами, – раздался за их спинами тихий, как шелест пергамента, голос.
Они обернулись. В луче света у стены стоял высокий старик в черном лапсердаке. Его борода, седая, как пепел, почти скрывала тонкий шрам на шее.
– Ищите – не останавливайтесь. Зеркала – не ответы, а двери. И каждая… меняет вас. Собирайте не отражения, а то, что между ними. Время не линейно. То, что вы ищете, – уже найдено. То, что найдете, – еще не потеряно. И главное… когда увидите себя в последнем зеркале – не спрашивайте имени. Иначе останетесь там навсегда.
Вера хотела что-то спросить у старика, но он исчез так же быстро, как и появился.
– Пойдем, Верочка.
Песочные часы в сумке Прохора внезапно перевернулись.
Рядом с синагогой возвышалась строгая пожарная каланча. Ее красный кирпич хранил гордую осанку.
– Оттуда видно все, – сказал Прохор, запрокинув голову. – Даже то, что люди давно забыли.
Вера прикоснулась к холодной кладке. Где-то высоко ветер гудел в ржавых петлях флагштока.
– Раньше пожарные выезжали на упряжках с бочками воды, – сказал Прохор. – Лошади мчались по этим самым улицам, а с башни кричали: «Горит! Горит!»
Вдруг раздался чистый, печальный звук трубы, будто прорвавшийся сквозь время, и они почувствовали легкий запах гари.
Вера вздрогнула.
– Труба играет дважды? Это, наверное, для нас, для тех, кто потерялся во времени.
– Не пугайся! Это значит, что в городе все спокойно, – успокоил ее Прохор.
Они шли, держась за руки, по улице, вымощенной брусчаткой.
– Говорят, здесь в XVI веке застряла карета королевы Боны Сфорцы, после чего она и приказала вымостить улицу камнями, – сказала Вера.
По обеим сторонам теснились дома с покатыми мансардами. Фасады, выкрашенные в пастельные тона, были покрыты трещинами, как лицо старого мудреца морщинами.
– Смотри, вот бывший дворец Хрептовичей, – указала Вера. – Величественный, даже когда его залы стали музеем.
– Здесь когда-то решались судьбы, – Прохор остановился у дверей. – Собирали писателей, поэтов, ученых. Теперь тут тишина.
Вера прислушалась.
– Не совсем тишина. Где-то тикают часики…
Из приоткрытого окна доносился шепот – то ли ветер играл старыми шторами, то ли кто-то повторял слова давних споров.
Вот и Советская площадь – своеобразная середина города.
– Здесь всегда был центр и рынок, отсюда расходились все дороги, – пояснил Прохор.
– А вот самый старый камень города, и на нем сохранилась выбоина от колеса телеги, – Вера коснулась брусчатки. – Приложи ладонь. Тебе не кажется, что он еще теплый?
– Это же Городница, – сказал Прохор, оглядывая треугольную площадь с расходящимися улицами. – Антоний Тизенгауз, гродненский староста, в XVIII веке задумал тут «идеальный город» – с наукой, искусством и мануфактурами. Мечтал сделать из Гродно что-то вроде Флоренции.
– Но что-то пошло не так? – спросила Вера.
– Его отстранили, и многое осталось только на бумаге. Но этот район – все равно первая в Беларуси попытка построить «город будущего».
Вера рассматривала в альбоме старые фотографии.
– Смотри, это же дом Ланевского, которого называли гродненским звездным чудаком, – сказала она. – А Наполеон Орда нарисовал его дом. Представляешь, он стоял ровно тут, где мы сейчас.
– Орда был гением документалистики! – оживился Прохор. – Если бы в XIX веке был интернет, его бы назвали первым блогером. Он оставил нам «сторис» целой исчезнувшей эпохи.
– «Я ў Гародні любіў дзяўчыну, што пахла медам і мятай…», – процитировала Вера. – Так Янка Купала писал про дочь аптекаря с этой улицы. А еще тут жили Максим Богданович, Элиза Ожешко…
– Это город – как матрешка: открываешь один слой – а там другой, потом третий… Все они ходили по этим мостовым.
– Смотри, барвинок! – Вера сорвала голубой цветочек. – Такие же до сих пор цветут у дома Ожешко. Она называла Гродно «городом, где время течет медленнее, чем Неман».
– Гродно – это книга, где прошлое не становится прошлым. Может, зайдем в кафе «У Бакста»? – предложил Прохор, взглянув на небо. Над Гродно сгущались тучи, и в тишине вечера все отчетливее пахло грозой.
Огонь страсти и творчества. Бакст
Вера с Прохором зашли в тихий внутренний дворик кафе, заросший плющом. Неожиданно сверкнула яркая молния. В тени старой груши замерцали витражные фонари.
Картины Бакста на наружных стенах кафе задрожали, словно почувствовав приближение дождя.
– Здесь будто застывшее дыхание – как в маске, – шепнула Вера.
Кафе встретило их мягким светом ламп и тенями, притаившимися в углах. Присели за стол из черненого дуба, где вместо скатерти – холст с набросками балетных «па». В ожидании заказа Вера крутила в руках сахарный кубик, а Прохор разглядывает меню, стилизованное под парижское издание 1910 года.
– Леон Бакст ведь ломал не только моду, – произнес он задумчиво. – Взгляни, его эскизы как сны: здесь античность, тут Восток, а вот этот орнамент в углу похож на гродненские узоры…
На стенах кафе развешаны старые афиши «Русских сезонов» Дягилева. А в центре зала – огромное полотно. Оно не висело, оно словно вросло в стену. Увидев эту картину, Прохор с Верой переглянулись, словно заметили старого знакомого. Это была картина Бакста «Дама с апельсинами» или «Ужин». На ней изображена залитая светом молодая женщина, сидящая за столиком с недопитым бокалом. Лицо ее освещал мягкий свет, в глазах застыла загадочная полуулыбка. На столе апельсины, но женщина их не ест. В искусстве модерна апельсин часто означал сладость, которая тает, как мгновение счастья. Дама явно кого-то ждет, рядом стоит стул и пустая тарелка. Это был момент застывшего «до»… До движения… До жеста… До слов…
– Гранатовый ликер на столе – как символ страсти, а вот апельсины – охлажденная меланхолия героини.
– Это же Варвара Каралли – балерина, – вглядываясь в детали, сказал Прохор. – Бакст для нее создал костюм Саломеи. Но здесь она без театрального грима. Художник хорошо знал, что такое женская природа: сладость и сдержанность, восторг и одиночество.
Стены кафе, обтянутые бархатным сумраком, дрожали в свете старинных ламп. Картина «Дама с апельсинами» на стене больше не была просто холстом – ее краски запульсировали, как вены под кожей. Вера сидела напротив Прохора, но ее взгляд скользил мимо него, впитывая каждый мазок на полотне.
– Она мне кажется такой... живой, – прошептала Вера. – Как будто спрашивает у нас: «Вы тоже ждете Леона?»
Прохор повернулся назад, локти скрипнули по столу. В его кармане вздрогнули песочные часы, и он почувствовал, как песок внезапно хлынул вниз, словно кто-то перевернул их.
– Я был бы не против встретить Леона Бакста. А ты?
Вера не ответила. Ее взгляд, скользивший по картине, вдруг замер, устремившись вглубь зала.
– Посмотри на нее, – голос Веры стал едва слышным. – Она сейчас не на картине. Она – за столом. Странный вечер. Это вино, словно я пью его тоже. Я ее отражение?!
Прохор обернулся.
За соседним столиком, в луче дрожащего света, сидела женщина. Ее плечи были обнажены, шея – вытянута, как у лебедя, а в пальцах сейчас – не бокал, а апельсин. Кожа плода ярче пламени. Это была балерина Варвара Каралли.
– Она женщина, которая смотрит сквозь время, – сказал Прохор, но тут же замолчал.
Официант поставил на стол кувшин с гранатовым ликером и два бокала. Бокалы стояли точно так же, как на полотне.
– «Коктейль Шехеразада» – фирменный рецепт 1911 года, со вкусом граната. Для тех, кто пришел не только выпить.
Прохор наполнил бокалы. Пальцы Веры сжали бокал, и рубиновые блики заплясали по ее лицу – точь-в-точь, как отблески на платье женщины с картины. Подняв бокал, она посмотрела на Варвару и вздрогнула – ей показалось, что женщина на полотне тоже приподняла свой бокал. А за соседним столиком дама медленно чистила апельсин. Длинные ногти впивались в кожуру, и капли эфирного масла брызнули в воздух.
В это время вспыхнула молния – и на секунду в зеркале напротив картины отразился мужской профиль с черными усами. На их столе появляется третий бокал, которого мгновение назад не было. Прохор спокойно наливает ликер в пустой бокал.
– Верочка, это просто игра света. Хотя, – он поворачивает бокал к ее столу, – За ваше здоровье, мадам Каралли!
На рояле пианист играет тихую спокойную мелодию, похожую на убаюкивающий шум волн. И вдруг грянул гром, да так, что вздрогнули хрустальные бокалы. Во вспышке молнии мужской профиль в зеркале оживает – губы шевелятся. Вера застыла.
– Выпейте за гродненский ультрамарин, – медленно прозвучал голос, похожий на шелест шелка. – Он в ликере. Он в вас. В ней. В этой тени, – медленно звучит голос-отражение.
Из темноты возник Бакст – его улыбка была теплой тенью. Бокал в его руке засветился, как мерцающая свеча.
– Вы... Вы же, – не решаясь, произносит Вера.
– Умер? Да. Но разве искусство когда-нибудь умирает? – Бакст кивнул на картину. – Вы видите – она жива, потому что вы пришли. Она ждала вас.
– Кто она? – спросила Вера.
– Не смущайтесь, она – это вы.
Он посмотрел на Веру и подошел ближе. Свет от бокала заколыхался, как пламя свечи на сквозняке.
– Знаете, что меня тревожит? Не прошлое. Время. Потому что время не линейно. Оно – зеркало. Мы в нем отражаемся, мы в нем двигаемся. Иногда вспять. Иногда – по кругу. Иногда – внутрь.
Вера вздрогнула, но не отвернулась и не опустила глаза.
– А если оно движется внутрь…тогда мы где?
– Мы в точке, где все времена касаются друг друга. В месте, где картина смотрит на художника. Здесь – нет времени. Есть память цвета. Дыхание взгляда.
– Значит, эта картина помнит меня?
– Она тебя не забывала. Потому что ты была здесь раньше. Картина не висит на стене – она висит в петле времени. А сейчас ожила, потому что пришла ты, Варя.
Вера встала, и ее тень упала на полотно – силуэты слились.
– Я пришла? Но вы... ее автор.
Бакст улыбнулся, подкручивая усы, и в уголках его глаз заплескалась синева, как на эскизах к балету «Шехеразада».
– Я был тем, кто положил первый мазок. Но она написала себя сама. Я просто был рядом. Художник должен не столько изображать действительность, сколько создавать атмосферу.
Прохор наблюдал, как Вера подходит к картине. Ее пальцы дрожали в сантиметре от холста – словно боялись обжечься.
– Вы хотите сказать, что я... Варвара? – ее голос сорвался на полушепот. Внутри все сжалось в ледяной ком. – Это... Это абсурд. Я не умею танцевать. Я не помню сцену, я боюсь публики, я... – Она закусила губу, глотая парадокс: воспоминания о короне Жар-птицы были такими же яркими, как и память о том, как она вчера в кафе пила кофе из Эфиопии. Одно чувствовалось кожей, другое – просто зналось умом. Но принять это? – Может, это просто... очень яркое внушение? Или я что-то читала, забыла, а мозг сейчас выдает за память?
Бакст рассмеялся тихо, но в его смехе не было насмешки – лишь безграничное понимание.
– Мозг, девочка моя, – произнес он мягко, – лишь театральная коробка. А память... она живет в кончиках пальцев, узнавших тяжесть шелка. В мышцах спины, помнящих прыжок. В сердце, которое бьется чаще, когда звучит знакомый мотив, имени которому ты не знаешь. Ты спрашиваешь, как это возможно? А как возможно то, – он кивнул на свое полотно, – что кусок холста и краска заставляют тебя плакать? Это не доказательство. Это приглашение.
Варвара за их спинами поднесла апельсиновую дольку к губам. Движение было таким знакомым, что у Веры свело мышцы левого плеча – эхо давней боли.
– Она... я... была вашей музой? – выдохнула Вера, отчаянно пытаясь сохранить хоть какую-то дистанцию, говорить о той, в другом времени, как о посторонней.
Бакст наклонился к ее уху, и его шепот был похож на падающую кисть:
– Это ты всегда была моей музой. Не «была». Есть.
Вера закрыла глаза. Мир поплыл. Голова гудела от столкновения двух реальностей. Я Вера. Я из Минска. У меня кредит за квартиру и коллекция любимых минералов. Я искусствовед и астролог в одном лице. Во мне не может жить прима-балерина... Но под этим ворохом логики струилось что-то теплое и безоговорочное, как кровь. Что-то, что знало запах грима и воска рампы, что сжималось от страха перед выходом и расправлялось в полете.
– Тогда... расскажите, – прошептала она, сдаваясь не разуму, а этому странному, необоримому чувству. – Расскажите... мне. О той, которой я... боюсь быть. И боюсь – забыть.
Пока длился их разговор, Прохор отступил в тень. Он заслушался фортепианной музыкой, которая после спокойных переливов волн перешла в мощный финал, где стихия сливалась с космосом. Он узнал произведение – это было «Море» Микалоюса Чюрлениса.
Песочные часы он зажал в руке. Но в них теперь – песчинки ползли вверх против силы тяжести. Он чувствовал, как кафе превращается в театральные кулисы: столики – в декорации, гости – в статистов.
...Звуки рояля вздымались, как волны, обрушиваясь на него всей тяжестью невысказанного. Вдруг он почувствовал, как что-то внутри сдвинулось – будто последний аккорд сонаты разорвал невидимую преграду. В глазах потемнело, и перед ним всплыли воспоминания: холодный берег Балтики – Паланга, где он впервые услышал эту музыку, и девушка, которая тогда стояла рядом, прикрыв глаза от ветра. Та самая, что теперь говорила с Бакстом, смеясь над чем-то, чего он не расслышал.
«Финал», – подумал Прохор. – «Все кончено».
Но рояль не умолкал. Последние ноты, словно отголоски шторма, еще дрожали в воздухе, когда он шагнул вперед, из тени – навстречу свету, Вере и неотвратимому решению.
Но зеркало вдруг потускнело. В отражении больше не было ни Веры, ни Бакста – только пустая рама, а за ней... сцена Мариинского театра, 1910 год. Варвара Каралли в «Жар-птице» застыла в прыжке.
Воздух пропитан запахом сценического грима, пудры и воска для паркета. Где-то за тяжелым бархатным занавесом грохочут аплодисменты, но здесь, в узком коридоре за кулисами, царит полумрак, нарушаемый лишь трепетным светом газовых рожков.
Варвара Каралли стоит у зеркала, поправляя шпильки в тяжелой короне Жар-птицы. Перья костюма мерцают, как настоящие: золото, кармин, изумрудные всполохи. Она дышит быстро, еще не остыв после выхода, и в зеркале ее глаза, как два темных пламени.
Вдруг отражение дрогнуло. За ее спиной возникает мужская фигура в строгом сюртуке, с острыми чертами лица и пронзительным взглядом. Это он – Леон Бакст.
– Ты сегодня сожгла зал, – сказал он тихо.
Варвара не оборачивалась, но в уголке губ играет улыбка.
– А вы сожгли меня этим костюмом. Я едва могла двигаться – все эти бусы, перья...
– Ложь. Ты парила.
Она, поворачивается к нему:
– Потому что вы подарили мне крылья.
Бакст делает шаг ближе. Его пальцы, привыкшие к тонким линиям эскизов, касаются ее браслета – змеи, обвившей запястье.
– Я не написал их. Я увидел. Ты всегда носишь крылья – просто не все замечают.
Она задержала дыхание.
– А вы?
– Я? – он рассмеялся, и в его смехе было что-то нервное. – Я заметил тебя сразу. В тот день, когда ты в репетиционном зале упала, пытаясь сделать тридцать второй фуэте.
Варвара краснеет.
– И что же вы увидели? Падающую балерину?
– Увидел линию. Ту, что не может сломаться. Даже когда падает.
Занавес в глубине коридора колышется – кто-то прошел. Но они не замечают.
– Вы рисуете меня слишком... идеальной, – шепчет она.
– Нет! – его рука теперь на ее плече, чуть выше шелка костюма. – Я рисую тебя настоящей. Даже твои синяки после репетиций – они часть тебя. Как этот...
Он осторожно проводит пальцем по ее щеке – там, где тушь слегка размазалась.
– Грим, – быстро говорит Варвара.
– Вранье. Это след от жесткой подушки. Ты опять заснула в гримерке.
Она хочет что-то ответить, но из-за кулис раздается голос:
– Каралли! На бис!
Бакст не убирает руку.
– Ты вернешься?
– Да.
– Тогда я подожду.
Она уходит на сцену, а он остается в тени, доставая из кармана небольшой альбом. На раскрытой странице – десятки ее силуэтов: Варвара в прыжке, Варвара, поправляющая пуант, Варвара, смеющаяся над шуткой кордебалета...
И один набросок, который он никогда не покажет: себя, стоящего на коленях перед ней, с кистью в руке – как перед иконой.
Сейчас, в кафе «У Бакста», Вера вдруг вздрагивает:
– Я... помню этот момент. – Слеза покатилась по ее щеке.
Бакст перед ней молча кивает.
– Ты вернулась, Варенька.
Вера стоит перед Бакстом, и в ее глазах – отблески прошлого: сцена, огни рампы, шепот шелковых юбок за кулисами. Она вспомнила. Но теперь она видит – в его взгляде тлеет тихая грусть.
– Вы... так и не сказали ей всего, – прошептала она.
Бакст опускает глаза. Его пальцы теребят край сюртука – жест, которого не было на его знаменитых портретах.
– Время было другим. Я мог бы нарисовать себя в объятиях Шехеразады, но не мог обнять сам.
За соседним столиком Варвара медленно поднимается.
– Тогда сделай это сейчас, – говорит она.
Бакст замирает.
– Здесь нет императорских театров. Нет Дягилева, который боялся скандалов. Вера и Варя, сливаясь в одно целое, делают шаг к нему: «Здесь нет никого, кроме нас».
Прохор наблюдает, как воздух в кафе густеет, превращаясь в акварельную дымку. Стены растворяются, оставляя его одного. Он вдруг чувствует, как песок в его часах начинает падать вверх.
Леон никогда не привозил Варвару сюда, в свою парижскую мастерскую. Это место знало только его бессонные ночи, нервные линии эскизов, пустые бутылки абсента. Но сейчас на потертом диване сидит она – в простом платье, без театральных перьев. На столе вместо эскизов – две чашки кофе. Настоящего, не того, что он варил в жестяной кружке, экономя на еде.
– Ты нарисовал мне всю мою жизнь, – говорит Варвара. – Но ни одного рисунка, где бы мы были просто... двое.
Бакст вдруг смеется, горько и нежно:
– Я боялся, что если начну, то не смогу остановиться. Что превращу нашу тайну в линию, и ее увидят все.
Она берет его руки – те самые, что создавали миры для «Клеопатры» и «Послеполуденного отдыха фавна».
– А теперь?
– Теперь... – он вдруг тянется к углу холста, стоящего на мольберте. Под слоем краски – едва заметный набросок: они за завтраком, она смеется, он поправляет ей прядь волос.
– Я начал его в тот день, когда ты уезжала на гастроли. В последний раз.
Варвара прикасается к рисунку:
– Допиши.
– Ты так и не дописал этот стул, – тихо говорит Вера.
Бакст молча берет палитру. Краски на ней – необычные: белый – как первый снег за окном Мариинки, когда они встретились; киноварь – цвет ее губ в день, когда она сказала ему: «Я уезжаю»; умбра – тень от его руки, так и не решившейся удержать ее.
Он подносит кисть к холсту, но останавливается.
– Я не могу.
– Почему?
– Потому что если я сяду на тот стул в картине... – его голос дрожит, – это значит признать, что в жизни я опоздал. Навсегда.
Варвара со своего места в кафе (а она теперь и там, и в картине одновременно) поднимает бокал:
– Ты не опоздал. Ты просто боялся, что твое присутствие испортит композицию.
Бакст смотрит на пустой стул.
– А если я нарисую себя... и мы станем просто двумя людьми за столом, а не Художником и Музой?
– Тогда, – Вера кладет руку на его кисть, – это будет не картина. Это будет дверь в прошлое.
Он делает мазок.
На стуле появляется отражение – сначала смутное, как акварельный набросок. Потом четче: складки его сюртука, кисть, замершая в воздухе, взгляд, полный нерешительности.
–Теперь шаг, – шепчет Вера.
Бакст закрывает глаза и...
Прохор видит, как оригинал картины «Дама с апельсинами» на стене медленно меняется. Пустой стул теперь занят. На столе – два бокала. А главное – выражение лица женщины: это уже не ожидание, а встреча. Где-то между Парижем и Петербургом, между прошлым и настоящим. Бакст наклоняется вперед: «Мы дописали картину».
Вера, уже полностью вспомнившая себя Варварой, касается его руки: «Здесь, мы просто поставили точку. Чтобы начать новую».
За окном кафе рассветает. Первый луч падает на картину – теперь она подписана не только именем Бакста, но и датой.
Варвара, или Вера (они уже одно лицо), поднимает бокал.
– За тех, кто дописывает вовремя.
Бакст добавляет:
– И за тех, кто умеет ждать.
Песочные часы Прохора вдруг перевернулись сами. Песок начинает течь обычно – сверху вниз.
– И все же, что вы хотели сказать этим полотном? – торопясь, спросил Прохор.
– Что искусство – это ужин, где гости вечны, а хозяин... всего лишь официант, подающий время, – исчезая, шептал Бакст. – И еще. Соната «Море» Чюрлениса должна быть закончена.
Свет погас. Когда свет включился снова, в зеркале отражались лишь бледные лица: Веры и Прохора. На столе два бокала – один пуст, другой с гранатовым ликером.
– Почему он вдруг сказал про сонату Чюрлениса?
– Не знаю, Верочка, возможно, Бакс нас направляет к Чюрленису.
– Интересно, – Вера дрожащей рукой берет полный бокал. – За гродненский ультрамарин! Прохор перевернул сахарницу. На донышке – гравировка: «Л.Б.».









