
Полная версия
Памяти моей истоки. Книга 2
– Да черти б вас забрали! Пошёл вон, окаянный! – и веником по спине хрясь защитника детства.
Собак утробно гыкнул и отскочил в сторону. Бьёт она меня! Да мне твой веник как мёртвому припарка! Мог бы и огрызнуться, да связываться со злой бабой только себе во вред. Собаки для Шуркиной матери – твари низшего сорта, они и едят, чавкая, и лают, как ветры пускают. Хорошо, что её ангельский ребёнок думает совсем иначе.
Не спеша потрусил вслед за убежавшей девчонкой, победно вертя хвостом-обрубком.
А беглянка уже в речке купается. Подошёл к кучке сброшенной одежды, долго с наслаждением нюхал: платье, нижняя сорочка и косынка вкусно пахли ошпаренной курицей, видно, вспотела, когда бежала. Утром, когда она отправляется в школу, от неё пахнет бабочкой капустницей, запах, конечно, не из приятных, но, по людским меркам, это признак чистоты и свежести. У людей свои вкусы.
Валет любит дремать у меня в ногах, когда я читаю книжку. Бумажные листочки шу-шу-шу, как лёгкий усыпляющий ветерок. Потом потянется, зевая, и протяжно заскулит: сколько можно сидеть, пора бы и поразмяться.
Шуркина мамка, строгая и почти всегда сердитая хозяйка, гремит посудой, собирается борщ варить. Лучше бы с курицей, конечно. И тогда мне достанутся одуряюще вкусно пахнущие кишки. Головку успевает схватить кот Ёсып, ну и проныра, скажу я вам. Если бы я его тогда догнал, с него бы клочья шерсти полетели по ветру. Взмыл, пройдоха, птицей на самую верхушку вишни. Сидит урчит, рот не раскрывает, боится упустить лакомый кусочек. Ладно уж, твоя взяла!
Май – конец последней четверти в школе. По дороге домой мы с подружкой находим множество съедобных трав. По буграм растут белёсые мягкие зайчики (медвежье ушко), из воды уже виднеются зелёные иголки молодого камыша; потянешь за верхушку – а оторванный конец её белый и сладкий-пресладкий. В конце огородов и на меже растёт молочай, лапуцики толстые, покрытые прозрачной шероховатой кожицей; её надо содрать, а стволик покатать в ладонях, приговаривая: молочай, молочай, иди бабу покачай. Горечь впитывается в ладони, и тогда можно с удовольствием похрустеть, наслаждаясь вкусом с еле приметной горчинкой и особым запахом. Молочай, наверное, потому так назвали, что растение, когда срываешь, выделяет белое горькое молочко. Но надо уметь от него избавиться.
Козлики попадаются редко, их тоже надо очистить от узких бледно-зелёных листочков, а стволик съесть.
Ели мы и болиголов, когда он ещё молодой и внешне похож на петрушку. У нас его называли бузиной, мы думали, что слово произошло от глагола «бузить», то есть дуреть. Голова и вправду слегка кружилась, если бузины нахвататься натощак. Потом всё быстро проходило, и, как показало время, мозги наши ничуть не пострадали от растения, способного наводить на ум бузу.
На прогоне наши дорожки разошлись, и я пошла по тропинке по-за огородами одна. И вдруг вижу впереди шевелящийся блестящий чёрный комок! Всяких рептилий я боялась до тошнотворной брезгливости и замирания сердца. Не помню, как я очутилась в соседнем огороде, метров за пятьдесят от греющихся на солнце ужей. Прибежала домой красная от волнения и страха, с похолодевшими пальцами на руках.
– Ужей не надо бояться, они только ущипнуть могут. В отличие от гадюк, у них ушки жёлтые, – спокойно объяснила мамка.
Валет прислушивался, пытаясь понять, кто обидел его белоголовую ковылУ.
Наутро я приглашаю друга проводить меня до мостика через речку. Направляю его, чтоб шёл по дорожке впереди, вдруг опять чёрные верёвки вылезли погреться на солнышке. Идёт принюхивается, в полной готовности кинуться на врага. Перед концом дорожки вдруг остановился как вкопанный, затанцевал на месте и стал неистово лаять. Да так рьяно и громко, что уши ужей покраснели, и они мгновенно ретировались в камыши.
С кем собака живёт, на того и становится похожей. Валет жил с детьми и своим характером и повадками напоминал шаловливого ребёнка.
Однажды к нам во двор пришла соседская девчонка, моя ровесница, с приличным куском хлеба в руках, натёртого чесноком. Валет выжидательно смотрел на неё, вертя головой, а Райка как сухой чурбан: никакого внимания на проголодавшуюся псину, у которой от желания проглотить хоть кусочек слюни прерывистой ниткой тянутся до земли. Не вытерпел – хвать из рук аппетитный кусок, но Райка тут же взъерошенной квочкой налетела на разбойника и вмиг завладела законно принадлежавшим ей пахучим ломтем. Валет не уступил ей в быстроте реакции и вырвал добычу, не дав опомниться хозяйке пшеничной выпечки. Злополучный кусок переходил несколько раз изо рта в руки, как военный объект в жестоком бою. Наконец Райка окончательно победила, держа в руках запылённый ослюнявленный, изрядно помятый предмет сражения. И что с ним делать?
– На, жри, чтоб ты удавился им, – добровольно уступила позицию пострадавшая и отошла в сторону.
В следующий раз Райка пришла в новом ситцевом платье, выразительно выставив живот в обнове. Валет долго и внимательно осматривал её, потом решил испробовать одёжку на вкус: спокойно подошёл и, почти не раскрывая пасти, цапнул зубами чуть выше пупка, проделав пустую полосу до интересного места. Вырванную дорожку продолжал тянуть на себя так же, как таскал клочья старой фуфайки на мне, когда мы резвились на траве.
Тонко и пронзительно завыв, Райка побежала к себе во двор. Слышу тёти Катин разгневанный крик:
– Да чтоб он на пузе у них сдох, этот кобель проклятый. То на людей нападает, то хлеб отнимает, то одёжу на детях рвёт. А у хозяев и за ухом не чешется. Проучить бы их вместе с кобелём!
Живя с детьми в неразумном веселье и беспредельной дурашливости, не чувствовал Валет, что над его головой с каждым днём сгущаются чёрные тучи.
Во двор к Жердевым однажды пожаловали три доярки, прямо с фермы. Их Валет часто встречал за двором ночью, а тут днём припёрлись. Ну и прёт же от них навозом! Почти как перегаром от вечно пьяного Митьки. Перегар, конечно, похуже. И тут вспомнился Валету удушливый, тошнотворный запах от Нинки, когда она собралась идти на выборы – вот уж хуже не бывает! «Купила духи фиялка» – хвасталась она соседке Марфе. – Хоть по праздникам освежиться, почувствовать себя женщиной…»
Попробуй пойми этих непонятных людей…
Доярки были настроены воинственно, не улыбались, а говорили, как били из пулемёта.
– Пока что просим привязать кобеля, в другой раз без предупреждения идём в сельсовет, пусть там с вами разбираются.
– Он кого-нибудь укусил?
– Да чёрт знает что у него на уме, бегает круголя как заполошный, а нам ори и отбивайся кажную ночь. В три часа ночи мы не на прогулку идём, как понимаете. А тут руки и ноги трясутся от стараний вашего кабыздоха. Мы вам всё сказали.
Неуправляемую собаку согласился взять к себе дед Писаренко, отец Нинки.
Привязал его хозяин к яблоне, вроде бы пацаны стали воровать ранние яблоки.
Не визжал, не скулил, не лаял в отчаянии. Просто лежал сутками и ничего не ел. Сам себе выкопал ямку, лёг в неё и через неделю умер.
К несвободе надо приучать постепенно: резкие перемены в жизни даже люди редко выдерживают, а животные и подавно.
Май, 2018.
В ПРЕДДВЕРИИ ПРАЗДНИКА
Через неделю Рождество. Дед, когда в лёгком подпитии, учит нас, детей, рождествовать, то есть, навещая родственников и просто хороших знакомых, петь молитву-приветствие. Он становится на колени перед иконой Николаю Угоднику, которая закреплена в святом углу под самым потолком, и речитативом, с прерывающимся слёзным голосом тянет: «Рождество твое, Христе Боже на-а-а-ш…» Далее слова сливаются во что-то длинно-непонятное, с остановками там, где у деда уже духу не хватает вымолвить ни одного дальнейшего слова. Выдохнув задержанный в груди воздух, дед продолжает буровить: «возсиями раисатразума-а-а…». Далее ещё интереснее: «внём по звездам звездою очахуйся-а-а…». Сидеть и слушать неразбериху у нас нет терпения, и мы начинаем пошаливать: вертимся, шушукаемся, толкаем друг друга; старший, Колька, что приводится нам дядей, исподтишка щипанёт впереди сидящего, и тот завоет не своим голосом от боли, и ему же за это и попадёт от бабушки; виновник же с открытыми честными глазами сидит сзади неподвижно, как нарисованный идол. Орущего уведут в другую комнату, неотапливаемую, и, завернув его в драное одеяло, будут ждать конца дедовой молитвы. Колька незаметно слиняет в сенцы, там у него и фуфайка, и шапка, только его и видели до самого вечера.
Господи, да когда же дед перестанет страдать и жалостливо тянуть славу Христу и его рождению?
Впереди меня на лавке клюёт носом самый меньший из нас, трёхлетний Лёнька-кацап, наш с Марусей двоюродный брат. Подняв соломинку на земле, я тихонько, еле касаясь ершистых желтоватых волос, вожу ею у самого уха. Маруся поглядывает по сторонам, следя, чтоб взрослые не увидели, и если что, она незаметно толкнёт локтем меня в бок. Лёнька вначале сонно потрясывает головой, потом начинает отбиваться рукой. Наконец, не выдержав назойливости мнимого насекомого, орёт: «Да посла на куй, прицепилась, бляцка муха!».
Дед соскочил с колен и грозно уставился на внука: «Я тебе голову оторву за такие слова! Во, кацапы чёртовы, им что материться, что песни петь – всё равно!»
Отлепившись от окна в прогон (это её наблюдательный пункт), Таиска, Лёнькина мать, накинулась на свёкра: «Да вы, папаня, сначала разберитесь, кто озорует. Какие мухи зимой-та? Энто ваши сверестёлки сзади сидят и дурью маются. А вы мамУ Лёньке уже уши надорвали. Сказано, нет отца рядом, некому защитить…»
– А у кого из них отец рядом? – нашёлся дед. – У Шурки? Так у неё его и не было. Или у Маруськи? Ксенька таку же бумагу с фронта получила, как и мы, – без вести пропал. А то получается, что ты тут у нас самая несчастная.
И матерЯ «сверестёлок» где сейчас? Одна в холодных амбарах зерно лопатит, другая управляется с худобой во дворе. А ты у нас барыня: зад отставишь – и целый день у окна торчишь, так-то оно легче жить…
Таиска, оскорблённая, нервно одевается и собирает Лёньку, сейчас побегут к своим кацапам жаловаться.
– И черти ж вас сюда занесли, думали, на Кубани рай, манна с неба сыпется, – бурчит дед после того, как щеколда на двери сама заскочила в прорезь от резкого удара.
А мы с Маруськой притихли и рады, что в перепалке дед забыл про нас, значит, пронесло, думаем.
А вот я бы Лёньку и не наказывала: если матюки есть в молитве, то малому можно было простить и не шлёпать его всякий раз по губам. Вон Мироненкова орава сыплет матюками налево и направо – и никто им ничего не говорит такого, а уж если и скажут, то тоже с матюком.
Вечереет, дед, стрельнув в нас глазами, молча вышел во двор. Таскать в хату отсыревший бурьян, чтоб подсох за ночь, – это его каждодневная обязанность.
Мы втроём сидим на уже остывающей печи; видим, как язычок щеколды на двери медленно поднимается вверх, дверь с жалобным протяжным «и-и-и» открывается – и в хату вползает ворох пахучего бурьяна на дедовых кирзовых сапогах. Лохматый оберемок с мягким шумом обрушился около печки, открыв деда сверху донизу, всего в соринках и крошках заледенелого снега. Дед отряхивается, растирает почерневшие стылые ладони, скользит по нас беглым взглядом и незло бурчит:
– И куда эта сатанюка рукавицы подевала? Вечно сунет в непотребное место, хрен найдёшь их…
Я наклоняюсь к уху Маруси и шепчу: «А хрен – это матюк или не матюк?
«Ну, хрен же – это то, что едят. Наверно, не матюк…» И мы долго думаем, почему надо искать с хреном.
Дверь с «той хаты» открылась – и вышла дедова сатанюка, с едко-загадочной улыбкой, дескать, всё слышала…
– Тут один дед свои мокрые рукавицы постоянно бросает на лавку, а вот сатанюка их подбирает и раскладывает в духовке, чтоб просохли.
– О! Явилась матушка-спасительница! – заплясал дед, подобострастно подогнув колени, был бы хвост, он им бы вилял, как наша Хрынка, когда провинится. – Ну, спасибо тебе, заботливая ты наша!
И лезет обнимать бабушку.
– Да ладно тебе, сначала пёрднешь, а потом оглядываешься, кабыть наоборот…
Бабушка гремит железными мисками, раскладывает ложки, нарезает на груди каравай хлеба и большие, как у арбуза, скибки складывает в плоское блюдо – готовит ужин.
– Да ты, мать, не спеши, до ужина мы ещё представление с тобой посмотрим – и поглядывает на нас, хитро сощурив глаза.
В тревожном предчувствии сердце шевельнулось мягким котёнком и сорвалось куда-то вниз: не забыл-таки нашей с Марусей шалости.
– Ну-ка, перепёлочки, слазьте с печи.
«Хоть бы сорваться нечаянно наземь, повредить что-то и орать, орать… Мож, пожалеет тогда» – крутится в голове.
– Та-а-к, становитесь спиной друг к дружке…
Стали, прислонились… Слышим, связывает наши косички в один узел. Потом нагнулся и связал подолы платьев. И вдруг толкнул нас вместе на кучу бурьяна.
А теперь вставайте!
Мы крутимся, толкаем друг друга, боком никак не получается. Я думаю, что это Маруська такая неловкая, а она так обо мне думает, и начинаем драться локтями, пищим, визжим. А деду весело! Потом начал плевать на нас, нарочно не попадая, и мы замечаем рядом с нашими мордахами клочки обвисшей на бурьяне белой слюны.
– Ну ты, батько, совсем сдурел, – вступилась бабушка. – Хватит нам представления, отпускай их, вечерять пора.
– Не-е-е, хай покаются, будут знать, как исподтишка вредить…
Каяться нам совсем не хотелось. Но я была более сговорчивой, стала бубнить себе под нос, что больше так делать не будем. Маруся родилась упёртой, и, если уж попадёт ей вожжа под хвост, никакими уговорами её не проймёшь. Напрасно я толкала её ногой и локтем – девчонка, как упрямая лошадка, закусила удила – и ни с места. И если бы не бабушка, долго бы нам пришлось валяться на сыром холодном бурьяне.
Маруся молча полезла на печь, отказавшись от еды. Бабушка потом совала ей под подушку горбушку хлеба, завёрнутую в тряпицу.
Я долго крутилась у мамки под боком, потому как мы спим на одной кровати-сетке. «Спросить или не надо?» – крутилось у меня в голове.
– Спи уже, мне завтра рано на работу на ток.
– Ма, а можно спросить?
– Ну спрашивай, только быстро, неймётся тебе никак.
– А что такое «очахуйся»?
– Пф, – пхукнула губами мамка. – И где ты такое слышала?
– Дедушка вчера несколько раз сказал, когда молитву читал.
– Ну вот у него завтра и спроси…
– Не-е-е, он меня по губам бить будет.
– А-а-а, значит, сама знаешь, что это плохое слово. Спи давай…
Про наши шалости вскоре было забыто, как про паньковы штаны, и мы считали, сколько дней осталось до праздников.
Дня за три все в хате забегали, заспешили: бабушка в большом чугуне грела воду, дед в сенях визжал оселком по косе, Колька таскал из стожка солому и складывал её кучей посреди двора, потом они с дедом сняли со старой кладовки дверь и положили рядом с соломой.
– Так, – скомандовала бабушка, – всем на печь и не выглядывать в окна!
Мы уже знали, что дед с кумом будут резать кабана, и нам не разрешали смотреть на это. Высунули головы только тогда, когда пронзительный визг прекратился, исходя на хрип. Над продолговатым бугорком весело заплясали язычки горящей соломы, Колька подкладывает её небольшими пучками. И страшно, и жалко кабанчика, и уже слюна скапливается от смолёного запаха шкуринки. Дедушка ходит вокруг с наточенной до блеска косой, снятой с косья, трогает, послюнив большой палец, полоску лезвия и, оставшись довольным, стоит наготове: сейчас он покажет сноровку в работе.
Сгребли нагоревшую пушистую золу, обмели веником-гольцом полтуши, и кум начал мочить влажной тряпкой обсмаленный бок. Дедушка, растопырив ноги над тушей, начал скоблить косой от головы, да так ловко у него получалось: сразу выбеливалась квадратная местина шкуры, чистая, кое-где подрумяненная и без единой щетинки. Дед знает своё дело! Кольке досталось ножом обработать ножки и уши, тоже старался без халтуры. Это он дурит, когда мается без дела, но в работе в нём просыпается рукатый мужик, не по годам ловкий, да ещё с собственной удачной придумкой.
И вот нам велено одеваться: пора душить кабана. Очищенную тушу перетащили на приготовленную дверь, укрыли сначала свежей соломой, потом старым одеялом, чтоб пропарилась шкурка на сале, была мягкой и легко прокусываемой. Нас усадили втроём на кабана: мы с Марусей по бокам, а посередине Лёнька, замотанный в фуфайку. И тут нам дают по кусочку обсмаленного хвоста и поделённое на три части зарумяненное ухо. Да что ты!
Удовольствие на все сто, оставшееся в нас где-то внутри на всю жизнь.
С годами померкла сладость обгрызанного кусочка хвостика и нежная хрумкость свиного уха. Но благостные ощущения детства остались.
Слышим разговор деда и бабушки, мол, колбасы начинять не будем, потому что такая орава слопает всё мясо, и не с чем будет сварить супа. Грустно нам от этого: и что за Рождество без колбас?
Свесившись с края печи, наблюдаем, как бабушка бросает в кипящую солёную воду увесистые куски свежего мяса; примерно, через полчаса она вытаскивает их и складывает в большую макитру, мужики опустят её в погреб и, когда рассол остынет, зальют им мясо на хранение. Внутрь куска соль не проходит, только сверху немного солоновато. Варево даже чуть подсаливают. Дух от варёной солонины такой, что ожидание обеда – пытка для нас.
В четверг в переднюю, отапливаемую хату (комнату) дед с Колькой вкатывают кадушку – бочку без верха, готовят семейную баню, так сказать.
На плите уже готова горячая вода, вёдра с натоптанным снегом заносят по мере надобности. В бочку, чтоб не всплывала грязная пена, добавляют щёлок, приготовленный из золы от сожжённых подсолнечных шляпок.
– Ну-ка, девчата, – командует дедушка дочерям и невестке, – ведите своих пострелят в сенцы на ведро, не то в кадушку напудёхают. А то нам тогда в подсоленной воде купаться.
Пропускаем вперёд Таиску с Лёнькой, она ещё держит своего матершинника над ведром.
Какая мука сидеть на ледяном ведре! Хотя его края и не острые, но в наши нежные зады и ноги они впиваются моментально, и мы поднимаемся с выразительным красным кругом ниже спины. Отметились, так сказать!
Самому малому преимущество: его Таиска опускает в чистую, никем не замутнённую воду. Лёнька в горячей воде разрумянился, вылезать не хочет, визжит, как разгулявшийся поросёнок в луже, выскальзывает из рук матери и орёт в детской ярости: «Пусти меня, кацяпская модра!»
– Ты погляди на ево, чё делат! Щас надаю по голому заду…
Все хохочут от Лёнькиных подслушанных слов, Таиска, сама красная, то ли от пара, то ли от смущения, заматывает неслуха в одеяло почти с головой: не то – опять чё-нить ляпнет всем на забаву.
Нас с Марусей посадили в бочку вместе, как мелкую рыбёшку в банку.
Загнав детей на печку, купались по очереди взрослые.
Ну вот, очистились перед праздником всей семьёй: во грехе и в грязи блага не бывает.
6-го вечером, когда носят кутью, мы с Марусей остались дома, потому как ходить по сугробам было не в чем: под кроватью пылились черевики с ушками, да ещё около двери стояли огромные, не по размеру опорки, отрезанные от старых валенок; в них мы выбегали до ветру за сарай или за хату.
Рано утром 7 января в окно поочерёдно стучали мужики – просились рождествовать. Их пускали – считалось, что в такой день первым должен войти в дом мужик, чужой или родственник – всё равно, – символ здоровья и благополучия; бабы сидели по домам чуть ли не до полудня, встретить их даже на улице было совсем нежелательно.
Мы, чистые и принаряженные, первыми уселись за стол, зная, что будет праздничная еда – пирожки с разной начинкой и холодец с горчицей. И тут вдруг бабушка опустила на стол огромную сковороду… с зарумяненной колбасой, свёрнутой спиралькой. Мы рты разинули от удивления: когда же она её готовила? Ночью, что ли? И ведь вслух рассуждали с дедом, что колбасы в этом году не будет. Побольше бы такой брехни…
И брехня, как в сказке «По щучьему велению», снова удивила нас дня три спустя: на столе появился почти коричневый бугристый кОвбык – начинённый мясом свиной желудок, с чесночком, небольшими кусочками сала и разными специями. Тут уж командовал дед: отрезАл тонким ломтем на всю толщину, потом делил пополам – для взрослых, и ещё пополам – для нас, чтоб, не дай бог, из жадности не объелись.
В сплошном, как в наши времена, благополучии счастье не просматривается, а тогда оно высвечивалось чистыми жемчужинами средь несытной каждодневной пищи. От обновы в одежде будто бы вырастали крылья за спиною; иду, бывало, в школу в новом платье с малюсенькими красными розами по тёмно-синему полю; обмётанные вишнёвыми нитками оборочки на груди пошевеливаются от лёгкого ветерка, подол мягко облепляет ноги, сзади надувается пузырём – это вам не толстая фланель, а тонкая, нежная, светящаяся насквозь материя с весенним названием – майя. Я стараюсь выглядеть серьёзной и независимой, но губы непроизвольно растягиваются в блаженную улыбку, и хочется, чтобы кто-то встретился по дороге, остановился бы и ахнул удивлённый.
А новые закрытые туфли на каучуковой подошве, которые смогли мне купить только в восьмом классе! Боже упаси сунуть в них немытые ноги! Возвратившись из школы, я протирала их от пыли влажной тряпочкой и ставила под кровать отдыхать до следующего утра. Они для меня были живыми!
Хорошо-то как! Кусты, распустившиеся мелкими густыми белыми цветочками, назывались невеста. Сломав пушистую лозу, мы примеряли её на голову, чтоб и вправду быть похожими на невесту. Цветёт она недолго, сбрасывает свой подвенечный наряд на землю и стоит на белом покрывале, пока ветер не разорвёт его и не разнесёт по всему палисаду.
Мы видели это всё! И всегда думали, что жить на этом свете можно и нужно!
ДОРОЖКА МОЕГО ДЕТСТВА
Смешно сказать, а грех утаить, но в детстве я любила куриное пение: почувствовав приход весны, леггорки брали высоко и выводили затяжной мотив до изнеможения, пока напряжённая головка с алым гребнем не начинала мелко трястись. Тогда возбуждённая солистка остановится, с удивлением посмотрит туда-сюда и снова, отдохнув минутку, заливается в весеннем экстазе. Одна сменяет другую, а то и вместе, не ревнуя и не претендуя на главную роль, поют, каждая в своё удовольствие. Даже лохмоногий глава куриного гарема в такие минуты замирает на месте, слушает, забыв на момент о своём вечном желании. Потом в нетерпении распускает одно крыло и чертит им землю, но ещё топчется на месте, как бы решая проблему, к какой певунье подкатить вначале.
В такие минуты я чувствовала замирание моего беспокойного юного сердца и безотчётную сладкую истому. Самые признанные селянами птичьи голоса – жаворонка, ласточки, иволги – не тревожили мою душу так, как весеннее куриное пение.
Чтоб не вызвать насмешек, я ни с кем не делилась своей тайной предпочтительностью, и, никем не замаранное, жило это чувство во мне долго, оставив где-то в глубине души лёгкий оттенок грусти по детским годам; они не ушли безвозвратно, не исчезли без следа, они живут в непроходимых зарослях когда-то богатого сада, в развалинах саманной хаты под камышом и всё ещё в белом убранстве старых вишнёвых деревьев.
В залётные весенние оттепели выходил на крылечко мой дедушка и, греясь на солнышке, раскуривал свёрнутую из газеты цигарку. От крепкого рубленого табака он закашливался до слёз, но, обтёршись рукавом, улыбался, незло поругиваясь:
– Эту отраву, наверное, черти придумали, а вот тянет к ней, окаянной, будто голодного к куску хлеба.
Из всех жилых помещений хаты мне больше всего запомнились сенцы – маленький узкий коридорчик без окон при входе в первую комнату Я и сейчас бы уловила особый стойкий запах, установившийся здесь – как визитная карточка нашего дома. Дух этот складывался из смазанного глиной пола, из ваксы для обуви – дедовой причуды (на дворе непролазная грязь или пыль по щиколотку, а он сапоги свои чистит до блеска!), из пучков трав – белой мяты, зверобоя и чабреца – и лука-севка в широкой корзине; бабушка оставляла его в «шубе» – мелкой мягкой шелухе, чтоб не замёрз зимою.
В тёмных сенцах даже в летнюю жару было прохладно, и дедушка иногда отдыхал на коротком топчанчике в простенке, ноги его от нехватки длины были задраны на стену, в полусне одна нога срывалась вниз, и дед недовольно рычал, мгновенно рисуя в моём воображении пса, отбивавшегося от надоедливых мух.
Бабушкино место отдыха – под кроватью на земляном полу; покрывало она опускала до самого низу, чтоб без единой щелочки, а с торцевой стороны свет заслоняла густо собранная занавеска. И чем не балдахин для богатой девицы!?
Перед дверью с выкованной щеколдой я на короткий миг останавливалась в каком-то не то беспокойстве, не то страхе: все ли здоровы и нет ли между стариками разлада. Открываясь, несмазанные петли двери тягуче и печально выводили свою неизменную мелодию: заходи-и-и-и. Первая комната, которая именовалась, как и вся постройка, – хатой, была тёплой, где на печке-грубе готовили еду, тут же, за закрытым, неудобным для сидения столом, ели. Вымытую и вытертую насухо посуду бабушка горкой складывала в этот самый стол; там же, подальше, в самых уголках, можно было найти спрятанные кусочки сахара-рафинада. Выгрызу, бывало, по сторонам маленькие подковки у двух-трёх кубиков, остаток положу на место – так можно было бабушку ввести в заблуждение: опять мыши, проклятые, завелись… Тут уж обязательно последует генеральная чистка пОлок: пожелтевшие промасленные газеты сменялись свежими, выбрасывались застарелые остатки коровьего масла, куски засохшей пресной пышки, сморщенная морковинка или усохшая половинка полосатой свёклы. Нутро стола тоже имело свой запах – как плохо вымытая деревянная маслобойка.