bannerbanner
Женщина при 1000 °С
Женщина при 1000 °С

Полная версия

Женщина при 1000 °С

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Серия «Скандинавская линия «НордБук»»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 11

– А я и не знал, что датских селедочных принцев вообще выпускают из дворца, – проговорил Адальстейн.

– Автор, издай книжку! – ответил Бенни.

Так иногда говорили про пьющих литераторов: каждая их новая книга воспринималась как очередной шаг к падению. Люди знали, что в Исландии может быть только по двое настоящих поэтов одновременно, а в те годы право быть поэтами было отдано Давиду Стефаунссону и Эйнару Бенедиктссону.

– А вот возьму и издам! Тогда посмотрим, кто тут выше, а кто ниже! Вас-то все забудут, едва положат в гроб! – отвечал лобастый.

На это Бенни со своим торсом собрался побить неизданного автора, но брат Хильмар не дал ему распустить руки. Адальстейн повернулся к папе, и его голос-гора прогремел:

– Проклятие на оба ваши рода!

Нам долго пришлось бороться с этим проклятием Стейна Стейнарра, величайшего поэта Исландии в двадцатом веке, который тогда процитировал, если не ошибаюсь, последние слова Меркуцио из «Ромео и Джульетты», а что касается братьев Торс – то в некоторых ветвях их рода это проклятие еще вовсю действует.

Братья Торс подняли папу со стула и увели с собой. На танцполе гремела музыка, за столиками – заигрывания и разговоры. У стойки бармены принимали деньги, а посетители – на грудь. На стенах висели дешевые картины. Все было отмечено печатью настоящего, у всех лица соответствовали текущему времени – октябрю двадцать восьмого, и никто не знал, что ждет их за порогом: простор голубой иль суровый бой.

Ханси, папа, отправился со своими приятелями в Тингхольт. Им кто-то сказал, что на улице Бергстадастрайти будет ночная вечеринка. Во дворе по улице Грюндарстиг они набрели на лежащего человека. На нем было дорогое пальто и недешевые ботинки, и он лежал, как мраморная статуя, рухнувшая с пьедестала. Они подняли его на ноги, и немолодой мужчина что-то пробурчал им заплетающимся языком. Папе этот эпизод врезался в память, ведь раньше он никогда не видел поэта Эйнара Бена[59].

Вечеринка была в мансарде, а помещение там, очевидно, было тесное, потому что очередь занимала всю лестницу и заканчивалась на улице. Компания юношей в шляпах стояла на ступеньках в сумерках, они, по обыкновению всех мужчин, надувались друг перед другом. Осенний сумрак был тихим и мягким, эхо голосов разносилось по голым дворам, где не было ни одного дерева. Братья Торс примкнули к компании, а папа остался стоять на асфальте улицы, руки в карманы, хмельной и долговязый, как и подобает рейкьявикским отрокам во все времена, и думал о брейдафьордской девушке, которая подарила ему два красивых морских камешка. Он играл ими в кармане, и они щелкали друг о друга.

Вдруг он увидел того самого поэта в пальто: тот переходил дорогу чуть ниже по переулку, два раза чуть не упал, но в конце концов ухватился за фонарный столб и посмотрел в ту сторону, откуда доносился гул голосов. В какой-то миг казалось: престарелый джентльмен вот-вот побежит на этот звук, но он побрел прочь, за угол, вверх по Тингхольту.

Брошен жребий… Брошен камень… камнями он играл на виду у прославленного поэта, в то время как его девушку в последний раз провожала домой Неизвестность. Да, именно так оно и было. Мама предпочла папу Стейну Стейнарру, предпочла посольского сынка езде в незнаемое[60] и жестоко поплатилась за это. Так подтвердилось древнее изречение, что бросать поэтов грешно[61].

26

Подтяжки Исландии

1929

Рождество 1928 года Ханси провел с родителями и братьями в Копенгагене. Первенец получил вожделенный отдых от ночной жизни Рейкьявика (которая тогда была не менее безумная, чем сейчас или в будущем) и мог спокойно заснуть в полночь, а проснуться в полдень от аромата горячего шоколада, который Хелле – добрая Хелле, датская кухарка исландского посольского семейства в резиденции на улице Стокхольмсгаде – с радостью варила для «Brödrene Björnsson»[62]. Папины младшие братья все еще жили с родителями и ходили в датскую гимназию – Свейн и Хенрик. Они бодро щебетали, но в глазах старшего веселье уже было тронуто ледком первой осени юных дней. Когда женщина в тягости – у мужчины тяжко на душе.

Вместе с рождественскими угощениями папе прислали из Исландии письмо, написанное на чердаке по адресу: Хапнарстрайти, 5. А после Нового года двадцатилетнее чернобровое дитя вошло в отцовскую контору (в те времена у важных птиц во всех странах конторы были на дому и больше напоминали небольшие деревянные капеллы, в которых воздавали почести цифрам и телефонным переговорам), чтобы поведать об одном событии, имевшем место в Исландии этой зимой, да, событии, вернее, неприятности, в общем, весьма тяжелой штуке, которая со временем только прибавит в весе. Он назвал имя девушки и завершил свою путаную речь жестом: повращал указательным пальцем правой руки, что, очевидно, должно было символизировать круговорот жизни. Дедушка Свейн снял очки и заложил большие пальцы за подтяжки внизу у самого пояса брюк. Это были подтяжки Исландии на чужбине.

– Понятно… А из какой она семьи?

Еще не легче! Хотя все исландские отцы со времен первопоселенцев первым делом всегда задают своим детям именно этот вопрос о будущих зятьях или невестках, папу он захватил врасплох. По правде сказать, он об этом никогда и не задумывался. На нем подтвердилась та старая истина, что молодежь думает не головой, а головкой. Он с трудом припоминал, что отчество у девушки было – Саломонсдоттир и что ее мама была какой-то бабой с какого-то там острова. Он был даже не уверен, что она вообще человеческого роду, а не принадлежит к какому-то чуднóму племени, которое обитает в прибрежных скалах Исландии и представляет собой помесь альвов, тюленей и камбалы.

– Гм… не знаю…

– Не знаешь?

– Гммм… Нет…

Посол промолчал. Он молчал достаточно долго, чтобы до сына наконец дошло, что он сейчас пригласил отца – причем в его собственном bureau средь бела дня! – на безумный чарльстон, похожий на тот дикий потный танец, на который сам сын в ночь моего зачатия пригласил эту злосчастную островитянку, которую вдобавок ко всему еще и звали МАСА. Ах, только бы он никогда не узнал, что ее зовут МАСА! Стыд и срам! Хорошо хоть, не «Мясо». Ведь отец у него доехал аж до самого Копенгагена за невестой с благородным именем Георгия и теперь стал главным представителем Исландии и живет на улице Стокхольмсгаде в квартире, где все сверкает лакированным деревом, а высота потолков – добрых четыре метра, то есть прибавлена пара лишних метров на тот случай, если послу Исландии вдруг понадобится прыгнуть выше головы. А эта девушка наверняка выросла в дерновой землянке об одной комнате – эдаком жалком холмике с трубой, который мог бы полностью уместиться в здешней столовой, причем не задевая крышей хрустальную люстру. Нет! Да… Нет! Это было ужасно. Папа Ханси вспотел, как после самого бешеного танца, сидя напротив отца – который молчал. Со вздохами, с громогласным сопением. Посол молчал целых семь секунд, а потом проговорил:

– Любезный сын…

Да, то есть нет, это ты у нас любезный отец… Забудь про это… Это просто… Да ничего. Всего-навсего ребенок, всего-навсего маленькая жизнь, о которой никому не обязательно знать, которая…

Папа встал и вышел не в ту дверь – прямо в отцовский платяной шкаф. Перед его глазами замаячили накрахмаленные рубашки с жесткими воротниками, белые, как Исландия, а за ними – знаменитый костюм с обшлагами, фасон которого придумала для дедушки Свейна тетя Сигга, чтоб ему было что надеть на встречу с английским королем, и который сшили в ателье Уоррота в Лондоне. Покрасневший Ханс Хенрик обернулся и смущенно произнес: «Нет, это ничего… ничего не будет…» – и только потом нашел правильную дверь.

«Ничего не будет». Так я оказалась за бортом.

В жизни молодого человека начались трудные месяцы. Он вернулся в Рейкьявик, жил там двойной жизнью, приукрашенной ложью, но весной настал час разлуки – час измены, и тогда папа сам умолк и молчал достаточно долго, чтобы мама все поняла…

Она понуро взошла на борт «Моуны» – кораблика, ходившего вдоль побережья, а папа – на юг, по болотам, вдоль пролива. Закатное солнце освещало слезы в глазах юноши, а он шел по взморью от реки Рёйдарау в город. Он видел, как кораблик на волнах сверкающего залива постепенно уменьшается, а за ним над горами поднимаются облака, будто дым из труб на тех островах, которые дремлют за ними.

Мама никогда не рассказывала мне об этом горе, но все же оно не прошло мимо меня – пятимесячной обитательницы ее утробы, и поэтому я с тех пор стала пациентом терапевтов… нет, вру: такой зверюгой.

Немного спустя она явилась, как и все ее матери, – на родной пристани с пузом, она носила меня под рабочим фартуком до конца лета, пока ее не отправили в лодке на Исафьорд – рожать. Однако я не вру, говоря, что родилась отменно злая в доме родителей ее отца: прабабушки Ингибьёрг и прадедушки Кетиля, на улице Маунагата в городе Исафьорде, недовольно вопя по поводу вызванного мной переполоха, призывая на головы этих людей мировой кризис. Кстати, это пророчество сбылось через двадцать дней, когда далеко-далеко на западе за океаном на Стенной улице[63] все, как известно, лопнуло по швам.

Той же осенью моего отца упекли на юридический факультет университета, как всех неизлечимо влюбленных. На следующее лето его послали долечиваться в аспирантуру в Вайле, к дяде бабушки Георгии, который держал там небольшую аптеку со множеством ящичков и должен был учить папу датской бухгалтерии и дамоведению.

27

За семью зимами

1929

Если человек не помнит свою мать – значит, у него была хорошая мать. Я ничего не помню про маму во время нашей совместной жизни на Свепнэйар – семь лет и семь зим, а ведь мы частенько спали на одной кровати. Никто не замечает само собой разумеющихся вещей – наверно, так оно лучше всего.

В бессознательном возрасте на краю океана я наслаждалась тем, что у меня потом отняли большие города Европы: покоем и теплом. Мое детство было как бы продолжением беременности: мама была везде, вокруг, а я – внутри нее, но лица ее я не видела. Семь лет мы никуда не выезжали, семь лет сидели на Свепнэйар. А потом меня вырвали с корнями, и меня спасло то, что корни у меня были наидлиннейшие. Такие длинные, что на них мне удалось прошагать до конца всю мировую войну.

Мы с мамой вместе владели тем капиталом, который хранился на Свепноу, за семью зимами, и который у нас никто не отнял, что бы потом ни случалось с нами.

Мы потеряли друг друга в начале войны, и я упрекала ее за это. После войны нас разлучила одна великая дама. Большинство женщин вечно убегает от своей матери, а я, напротив, вечно спешила ей навстречу. Я желала быть рядом с матерью – но в то же время всегда хотела укрыть ее. В ту пору я больше не была ребенком своей мамы, я была маленькой женщиной отца; война свела нас вместе, и так вышло, что после ее окончания я поехала с ним в Южную Америку. Тогда и возникло это чувство, которое со временем сделалось у меня основным по отношению к этой женщине, – чувство вины. Мама была лучше меня, старательнее меня, на нее можно было положиться. Вдобавок я не оправдала надежд, что из меня «что-то выйдет».

Её родня веками гнула спину на островах, вдали от всех учебных заведений, от всей конторской жизни, уж тем более – от «возможностей для женщин». Я была первая за тысячелетнюю историю этой семьи, у кого была возможность учиться, но я имела глупость пуститься в житейское море, так и не осуществив той мечты, в которой мама отказала себе, но сохранила в душе для меня. Трижды она просила меня подумать. Может, мне подошло бы торговое училище, а может, домоводство? Вон, смотри, какая Вигдис умница: во Францию поехала в университете учиться! В конце концов я дала себя уломать и ради нее три недели ходила на курсы машинисток – полученные умения пригодились мне на всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня в гараже, и все благодаря этой доброй женщине.

Иногда я пыталась представить, как мама чувствовала себя, возвращаясь из столицы домой. Она была цветущей двадцатипятилетней девицей, которой было уготовано проскучать лучшие годы в браке, с дочкой, безвылазно сидя на острове, где больше не было никакого жилья, в тяжелом труде на холоде и без мужчин. Весну за весной, Рождество за Рождеством… О чем она думала?

Но участь папы все же была хуже, потому что, как говорят старики, жизнь устроена так, что на всякую неправду найдется своя правда. В каждом действии сокрыто противодействие. Быть обманутым – горько, но самому обмануть – хуже. Когда узы верности разорваны, то сперва больно, а потом наступает освобождение. А тот, кто сам разрывает их, получает веревку на шею, сам считает себя свободным, но вскоре начинает чувствовать, как сжимается петля. Медленно, постепенно. Мне это знакомо.

Порой удача дается всего однажды, и горе тем, кто похерит счастливую карту. Как бы папа ни старался, ему не везло. Его мысли парили над параграфами, обтекали аптечку, он скреб свою скрипку, но больше не мог извлечь верной ноты. Заблудившийся в лесу стремится выйти на правильную дорогу, а потерявшему себя никакая дорога не поможет.

В конце концов отчаяние загнало его в бизнес, который лучше было бы не начинать: немецкие прищепки для белья (мне до сих пор стыдно об этом говорить!). А кончилось все тем, что его самого вывесили на просушку, потому что он в самый ответственный момент перепутал, где бухгалтер, а где бюстгальтер. С таким же успехом он мог бы семь лет лежать в шкафу. Он потерял главу из своей жизни. А мы ждали его за годами – мы с мамой, терпеливые женщины в мужское время.

Потому что они могли так поступать, эти галстуконосцы: положить свою любовь в уксус, а через семь лет вынуть оттуда – совсем неиспорченную, разве что слегка подкисленную. То есть, конечно, моя муттер ворковала с мужчинами в сапогах на танцах на Флатэй и обжималась с ними у стены – но не более того. Я не помню, чтобы кто-нибудь приезжал на Свепноу целоваться с мамой, – но, с другой стороны, я ее в то время вообще не помню.

Зато всех остальных я помню. Помню бабушку Веру, трех Гюнн, работника Ланди, Свейнки Романса, бонда Эйстейна и Лину, их дочку Сигюрлёйг и ее троих детей. Да, а еще старую Фьолу, мать Эйстейна, которая была даже старше бабушки, только никогда не выходила в море на веслах, а была знакома с греблей только лишь по спальне.

А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.

28

Она сгребала сено

1936

Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа – когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, – в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.

«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнса[64]», – потом рассказывал мне папа.

И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные – как прежде, глаза мечтательные – как прежде, сама прекрасная – как прежде.

«Привет!»

Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она, как ни в чем не бывало, продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженый дерн, и, хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу, что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас дедов морозов[65], хотя у них в ширинке обитал зверь с зубастой пастью.) Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.

– Привет, – повторил папа. – Ты м… ты меня помнишь?

Она продолжала рьяно сгребать сено.

– Нет. А кто ты?

– Ханс. Ханси. Ты…

– Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.

– Маса… Я… вернулся…

И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.

– Я ожидала дождь, но не тебя.

И продолжила сгребать сено.

– Маса… про… прости!

– Ты сюда ныть приехал? – ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.

– Что тебе надо?

– Тебя.

– Меня?

Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.

– Да. Маса, я… Я уже…

Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли, вытянувшись, работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.

– Мне тоже было трудно… Но теперь я… – папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.

Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:

– Теперь я знаю…

Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:

– Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Пойди возьми себе грабли в сарае.

Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился, как сто человек, и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал – только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитающим стигматы Христа.

Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек – мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[66], – как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.

Наконец она предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.

Мы поплыли на юг в сентябре: папа, мама и я, причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» – «Только по крачачьим яйцам»[67]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие – начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека – или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.

Вопреки всем ожиданиям мамы свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе – но, в сущности, они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.

29

Молчание Исландии

2009

В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, – или, по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и в землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.

В течение веков в Исландии говорили мало. Потому что люди встречались редко. А когда они все-таки встречались, в ход шла целая система, направленная против частных бесед: в землянках слушали евангелие, в церквях – проповеди, на юбилеях – застольные речи, а когда в двадцатом веке люди стали чаще собираться вместе, у нас развилась такая совершенная форма совместного молчания, как «приглашения на вист». Таким образом, единственными источниками языка были вышеупомянутые чтения евангелий, стихи да письма. Исландский язык не подразумевал работы языком, он был весь книжный. И лишь когда мы стали изучать другие языки, мы сообразили, что язык нужен не только для того, чтобы сочинять, писать и читать. (Хотя вот Лова говорит, что в наших школах изучение датского все еще не оторвалось от книги[68].) От этого родился наш косный разговорный язык: кабинетный – из-за происхождения и холодный – из-за того, что его веками держали в холодных погребах.

Я слыхала, будто это великое молчание Исландии возникло из-за некого договора, который мы в старину заключили со странами Скандинавии: они не будут к нам лезть, а мы за это сбережем им язык, который они в ту пору стремительно теряли, старательно подлизываясь к немецкому и французскому двору. А то, что бережешь для других, сам трогать не станешь. Но они не соблюли этот договор: не успели мы оглянуться, как уже стали их колонией, а после того, как мы тысячу лет хранили для них язык – сияюще-чистый, почти не бывший в употреблении, оказалось, что им он не нужен, а от нас самих они ждали, что мы станем пользоваться обескровленным вариантом того сокровища, которое хранили, – самой «северной латыни».

Мы, исландцы, носили у себя во рту сокровище – вероятно, этот факт повлиял на нас больше, чем что бы то ни было. По крайней мере, мы не «бросали слов на ветер». У исландского языка вот какая проблема: он слишком велик для такого малочисленного народа. На сайте университета Исландии я прочитала, что в нем насчитывается шестьсот тысяч слов и более пяти миллионов словоформ. То есть язык гораздо больше, чем сам народ.

У других народов сохранились святилища и чаши, а у нас – ничего подобного, только повести и стихи – и мы до сих пор ими пользуемся. Поэтому, когда мы начинаем говорить, у нас лица становятся такие древнепесенные. Я тесно познакомилась с другими языками, но они не такие высокопарные, потому что предназначены для повседневного употребления.

Немецкий язык, по-моему, весьма безыскусен, тем более что немцы пользуются им совсем как плотник – молотком: чтобы выстроить дом для мысли, пусть и неказистый. Итальянский – самый красивый язык в мире, кроме русского, он превращает каждого говорящего в императора. Французский – чудесный соус, который сами французы стараются подольше держать во рту, поэтому часто повторяют одно и то же, тщательно пережевывая слова, так что этот соус начинает вытекать у них изо рта. Датский – это язык, про который двести лет назад на экстренном совещании приняли решение: «А давайте говорить вот так – другим этого нипочем не выучить!» Голландский – это язык, проглотивший два других. Шведский возомнил себя французским языком Севера, и шведы усиленно обжевывают его. Норвежский – это то, что получается, когда целый народ старается не говорить по-датски. Английский – это уже не язык, а нечто всемирное, как кислород или солнечный свет. А вот испанский – странная разновидность латыни, которая получилась после того, как весь народ стал подражать косноязычному королю. Но как раз этот язык я и выучила лучше всего.

Немногие из этих народов владеют искусством молчания. По части молчания лишь финны могут составить нам, исландцам, достойную конкуренцию, потому что, как сказал Брехт, это единственная в мире нация, которая умеет молчать на двух языках. А мы, исландцы, – единственная в мире нация, которая так чтила родной язык, что решила пользоваться им как можно меньше и сохранила его в первозданной чистоте, будто вечную священную девственную плеву народа. Так что исландский язык – это непорочная дева лет семидесяти, которой сейчас вошел «бес в ребро» и которая больше всего на свете жаждет расстаться с невинностью до того, как умрет. Так с ней и произойдет. В моих последних путешествиях по блогосфере я убедилась, что потомки оправдают мои ожидания: отделят алмазы от заразы, первое выкинут, а второе сберегут.

На страницу:
6 из 11