
Полная версия
Территория памяти
То есть для анализа того или иного периода полезнее изучать плоды человеческой культуры, закрепленные в поэзии, обычаях, законах, религии, нежели строить исключительно математические модели.
Правда, Вико не обошелся без тройственности, продиктованной подсознательным, ибо что может быть совершеннее тройственности, но важно не это, а пресловутая цикличность, откуда среди прочего вызревает беккетовская мысль о Вико и Джойсе.
Неаполитанец, заразивший тройственностью не слишком близкого Гегеля, выделял три основные ступени развития цивилизации, длящиеся corsi e ricorsi[12], иными словами, вечным коловращением одних и тех же явлений.
Согласно Вико, всеобщая история развивается циклично и поступательно, все народы и прочее сущее в ней преодолевают некоторый жизненный цикл одинаково и бесконечно.
Вращающиеся боги, герои, человеки.
Мифология и теократия, феодализм и насилие, демократия и только потом всеобъемлющий рационализм Декарта.
Цикл бесконечного взросления от наивно-сказочного детства к взрослому рацио через бунтарский пубертат, переход от одного к другому кажется плавным, но только если находиться на достаточной дистанции.
Процессы corsi e ricorsi бесконечны, поскольку ничего никогда не завершается, но переходит в следующее, и человечество стремится, как запутавшийся Юпитер, к пожиранию самого себя, но не по кругу, по спирали.
Не знаю, насколько такое противоречит модели Вико, но теоретически каждая из трех фаз может замкнуться в локальную спираль, и отдельно взятая цивилизация станет блуждать в одних и тех же траекториях, покорно маршировать по концентрическим, концентрационным, кругам, захлебываясь саморазрушением, беспочвенным представлением о собственном превосходстве.
То есть безапелляционное превосходство становится обусловлено саморазрушением и наоборот, чем вернее я умею разрушать и саморазрушаться, тем скорее мир склонится перед моим величием, ибо что может быть нагляднее, чем руины, сходное состояние в некоторой степени свойственно пубертатной одержимости, но в то же время сродни старению, маразматическому угасанию.
Видел Кумскую Сивиллу в бутылке, дети спрашивали ее, чего тебе надо, Сивилла отвечала, надо помереть.
Она превращается в такой же размноженный эйдос бородатого уитмена, которого нет-нет да и встретишь в произвольном месте, на улице, в метро, на экране транслирующего устройства.
Цивилизация-Сивилла, ее голова и тело скукожились, представляются лица индейских высушенных голов тсантса, никак не может выбраться из спирали, сомнамбулически волочит по кругу ноги либо висит, ухватившись за выступ чистилища.
Или сидит за огромным овальным столом, кряхтя, встает, взбирается на трибуну под торжественную музыку, приглаживает рукой лысину и, поглядывая исподлобья на журналистов и подчиненных, долго говорит, покашливая, в микрофон о своей духовности, о своей нравственности, об исторической справедливости или сидит на неудобном стуле напротив и слушает сама себя, в большом декорированном зале, силясь не уснуть посреди собственного выступления, по очереди прикрывая то один, то другой глаз, переговаривается сама с собой, отпускает язвительные комментарии, едва заметно усмехается в ответ.
Если продолжать о сущности цикличного саморазрушения, следуя тройственным пристрастиям Вико, имеет смысл выделить три причины.
Недоверие к другому, который не сумеет разрушить меня настолько же правильно и основательно, как это сделаю я сам.
Подсознательное стремление во что бы то ни стало прекратить устоявшийся и наскучивший ход событий, пойти ва-банк ради завершения, но не отступая при этом от алгоритмов, подсознательное самоубийство с уверенностью в незавершаемости, и они, выйдя, пошли в стадо свиное, и вот все стадо свиней бросилось с крутизны в море и погибло в воде.
Наконец, исключительно родное и генетиче-ски понятное наслаждение страданием, как у Достоевского, замаскированное под основополагающую идею.
Проще говоря, недоверие, обида, страх.
Corsi e ricorsi, снова и снова, даже не могу разглядеть, где именно новая спираль прорастает сквозь старую, уместно ли вообще говорить о прорастании нового-старого, уместно ли вообще говорить.
Ясперс видит кипы заполненных бумаг, слышит слова, добрая часть которых не то чтобы непонятна, избыточна, тяжеловесные фразы, призванные делать речь прозрачной, емкой, основательной, путаются в траекториях, ничего не обозначая, кроме процесса говорения, не нужны никому, только самим себе и правилам умножения, разрастаются подобно раковым опухолям на голосовых связках, но почему-то должно слагать одинаковые письма, открывать одинаковые двери в одинаковых коридорах, отыскивать за ними одинаковые комнаты, одинаковых людей, походящих на кукол, дернул такую, перевернул, повторяет заученное наизусть, толковать с ними, задавать конкретные вопросы, бережно взвешивая каждый слог, опираясь исключительно на логику, обретать расплывчатые ответы, предназначенные для разъяснения, так, пожалуй, устроен порядок, медитативно циркулирующий механизм, запущенный без живого существа, смалывающий в пыль отобранные из соображений тождества громадные булыжники, покорно вверяя себя ему, свидетель свидетеля, экспонат, следящий за экспонатами, устало бредущий наблюдатель, увлекшись самоповторением, пережевывает собственную речь.
Ясперсу мерещится или снится специфический персонаж, он стоит, послушно вытянув руки, беззащитно-затравленно-звериный взгляд, нагое тело, на стульях вокруг сидят они, пристально осматривают его с ног до головы, с любопытством, как некое диковинное животное, с высокомерием, неминуемо сознавая бесспорное над ним превосходство, впрочем, их интерес невелик, дряхлое, тощее, неприглядное тело, обвисшая кожа, смехотворная поза, осунувшееся лицо, восковым чулком натянутое на череп, бледно-серая щетина, сморщенный лоб, редкие зубы.
Персонаж зауряден, потому их интерес иссякает, они принимаются за оживленную беседу, вскоре уже его не замечают, не пренебрегают или брезгуют, именно забывают о нем, а он послушно продолжает дожидаться в той же позе, неподвижно, потом они встают и, весело беседуя, удаляются, он продолжает стоять, уходя, они гасят в помещении свет, он продолжает стоять, не шелохнувшись, в темноте, одна за другой хлопают двери, издалека доносится смех, персонаж не двигается, напрашивается крупный план на его истощенном лице.
Чуть позже люди, похожие на тех, что рассматривали персонажа, собираются в большом деревянном зале за длинным овальным столом с громоздкими креслами по периметру и дополнительными стульями позади, для сопровождающих.
Ясперс видит их будто сверху, из угла, его взгляд, как объектив камеры наблюдения, медленно карабкается по помещению.
Они делятся на тех, чье имя внесено в протокол, и тех, кто будет исполнять прописанные в протоколе поручения, первые ведут непринужденные светские беседы, вторые подобострастно молчат, изредка произнося короткие фразы, кивая в специально отведенных для них паузах, записывают.
Через некоторое время, как всегда с небольшим опозданием, в зал входит остроносый, очки в роговой оправе, от горла тонкий галстук в полоску, он здоровается, пожимает послушные руки, молчаливо разрешает всем занять места, распределенные заранее, согласно системе либо сугубо индивидуальным пристрастиям.
Перед каждым положен протокол, принятые всеми, разумеется единогласно, решения и поручаемые виды работ, сочиненные сопровождающими заблаговременно, перед некоторыми специально заготовленные монологи, предназначенные для прочтения во время заседания либо для приближенного пересказа, ради эффекта произвольной импровизации, очередность выступлений определяется протоколом, регулируется остроносым в очках, последствия выступлений не имеют значения, результат предопределен, обсуждения условны и требуются для воспроизведения нужной атмосферы.
Действие начинается со вступительного слова, развивается по сценарию-протоколу, когда дело доходит до воспроизведения монологов, видно, как некоторые из сопровождающих, сидя позади, полузаметно шевелят губами в унисон говорящим, любопытно было бы представить эту сцену в виде оперы или мюзикла, тогда бы действующим лицам пришлось не произносить, но выпевать заготовленные реплики.
Основным и главным ответственным лицом за соответствующую работу в учреждении является соответствующее ответственное лицо, представляю, как женщина с избыточным макияжем и намертво зафиксированными волнистыми волосами выпевает каждое слово.
Они обсуждают, что допустимо, что нет, извлекают из себя безопасные фразы, заученные аргументы, понимающе соглашаются с новыми запретительными мерами, с ограничениями, соглашаются с чем-угодно, лишь бы их позвали на следующее заседание, и тем временем, как заводные игрушки, бубнящие заведомо сочиненное, сами того не замечая, невольно обретают веру в высокую ценность происходящего, в потребность новых запретительных мер, в допустимость и недопустимость определенных явлений и, что особенно показательно, определенных персоналий.
Сначала таких оставляют за скобками, смущенно обходят в разговоре, вы же сами все прекрасно понимаете, затем включают в списки, а вы видели, что он написал, видели, как он выглядит, затем педантично вычеркивают, давайте-ка не будем лишний раз рисковать, затем, уже ничего не стесняясь, осуждают вслух, значит не надо было так себя вести, одеваться, высказываться, тем более он ничего в этом деле не смыслит, ну и пусть уезжает.
Смотрю на их лица и точно знаю, что думает каждый из них, теоретически могу воспроизвести их мысли на бумаге, знаю, что будет дальше, представляю, как, опоздав на пятнадцать минут, например, из-за пробок на дорогах, в зал тихонько входит Ясперс, аккуратно прикрывает за собой дверь, проходит налево, по заднему ряду, садится на свободный стул возле одного из сопровождающих, извинительно улыбается, тем временем он следит за собой со стороны, будто сверху, из угла, наподобие камеры слежения, на нем серый костюм, зачесанные назад седые волосы, очки, некоторое время от сидит и вроде бы внимательно слушает, как выступающие обмениваются заготовленными репликами, стараются избегать противоречивых вопросов, аккуратно пересмеиваются, стоит кому-то упомянуть неуместного человека, он периодически немного прикрывает глаза, то ли от усталости, то ли от скуки, затем роется в правом внутреннем кармане пиджака, вытаскивает пожелтевшую, сложенную пополам бумагу, разворачивает.
Ihr seid mitverantwortlich.
Он снова смотрит в глаза человеку, на ссадину на его коленке либо дефект фотопечати, потом поднимает взгляд, эти люди пишут непонятные вещи, раньше такое звалось поэзией, произносит мужчина, его ровесник, он говорит, склонившись над микрофоном и изредка запинаясь, о необходимости сохранения культуры для подрастающих поколений, какая-то часть культуры нуждается в сохранении, другую ее часть, не соответствующую призрачным нормативам, должно исключить из употребления, придать забвению, признаки, по которым следует определять часть культуры, требующую скорейшего истребления, будут сформулированы людьми, не имеющими к культуре никакого отношения, но уполномоченными принимать решения, такая структура зарекомендовала себя как наиболее эффективная.
С этих решений все начинается, размышляет Ясперс, когда понимаешь, насколько абсурдно то или иное произнесенное либо пропетое на оперный манер умозаключение, та или иная бумага, даже случайная шутка, оброненная в вестибюле.
После совещания некоторое их количество собирается в коридоре, слышно, как кто-то смеется, рассуждая о новых правилах, мол, так было всегда, ради порядка можно и потерпеть, в конце концов, сами виноваты, а что, если по стене возле входа в зал развесить документы, статьи, интервью, в хронологическом порядке, как на стенах в Яд Вашем, чтобы можно было проследить, что кажущиеся теперь необратимыми изменения назревали незаметно, что рекомендации постепенно превращались в обязанности, нарушение которых предусматривает ныне регламентированное законом наказание, отчего человек, которого негласно постановили избегать, собирает вещи и увозит с собой выведенную из употребления культуру.
Непонятно, зачем я здесь присутствую, зачем слушаю, сверяясь с протоколом, смотрю на одинаковые лица, на их пальцы, нервно перебирающие листы бумаги, несколько секунд мы с Ясперсом смотрим друг на друга, безучастно, будто друг сквозь друга, действительно сквозь, его здесь, разумеется, нет, в сущности, здесь нет ничего, кроме интерьера, предметов мебели, прочих предметов, я привыкаю к предметам, подолгу храню им верность.
Скажем, старый бумажник, пара стоптанных ботинок, кружка с отколотой ручкой, содержимое промерзшей квартиры, из которой вынужден навсегда уехать, билеты на самолет и билетики на метро, оставшиеся от прогулок по разным городам, старые вещи, купленные на барахолках, в конце концов вещи, как литература, долговечнее, чем мы, произведенное человеком выносливей и прочнее человека, они могут быть исправлены, возвращены в обиход, мы по отношению к ним вторичны, мы отражаемся от предметов, как молекулы света, вполне уместными здесь оказываются Роб-Грийе, шозизм, Перек с его многоквартирными романами и псевдоавтобиографиями, где жизнь вещей гораздо увлекательней, чем протагонисты, шевелящиеся, как солнечные зайчики на поверхности вещей.
Живопись, по-ларионовски фиксирующая не предмет, а отраженные от него цветовые лучи, то есть имитация процессов внутри глаза, основание для абстракции, как паровоз Тёрнера, галлюцинация в раскаленном воздухе пустыни.
Vous les entendez, два немолодых собеседника обсуждают древнюю статуэтку, где-то наверху звонко смеются дети-тропизмы, больше ничего нет, только импульсы, реакции клетки на раздражитель, в том числе световой, не непосредственно на предмет, но оттолкнувшиеся от него светошумовые волны, мы распределены вокруг древней статуэтки, подобно отраженным от нее лучам, спровоцированным психическим реакциям на статичный раздражитель, мы, по всей видимости, наделены умеренной хаотичностью, вы слышите их, детей наверху, они звонко пересмеиваются, переговариваются, мы вторичны и по отношению к звуку, хотя можно ли быть наверняка уверенным, что действительно наверху смеются, даже в том, что там кто-то есть, насколько целесообразно самосознание света или звука, допустим, оно переоценено, как переоценена смерть, чтение книг или утренние хлопья с молоком.
Говорят, Саррот, урожденная Черняк, некогда сумевшая построить неплохую адвокатскую карьеру, но вынужденная в сороковые покинуть должность из-за происхождения, много времени проводила в уютных парижских кафе, где маленькие круглые столики принято расставлять почти вплотную друг к дружке, она сидела за таким столиком, украдкой подслушивая, выхватывая нечаянные реплики из чужих разговоров и сочиняя из них пьесы, где, например, компания друзей за столом что-то оживленно обсуждает, пока Жан-Пьер молчит, несколько подобных пьес.
Она сидит перед пустым неразлинованным блокнотом, пьет давно остывший кофе с молоком и, едва заметно посматривая на окружающих, бережно нащупывает l’usage de la parole[13], она слышит монолитное жужжание голосов, вакуумный гул, как в толпе на площади возле парламента или в салоне летящего самолета.
Голосам неведомо, что вместе с ними, среди них, в помещении наличествует чужак, черпающий из шума, производимого их мозгом, легкими, связками, языками, губами, нечто исключительно для себя, строительный материал, сродни художественному тексту, чье наличие вроде бы не подразумевалось, но они не придают значения, поскольку их слова не несут ценности, будучи единожды исторгнутыми, слова вполне воспроизводимы, эфемерны, безропотны, без труда игнорируемы.
Саррот завораживает изысканная беспомощность речи, она может расположить ее фрагменты в любом порядке, сконструировать нечто вроде ассамбляжа из вербальных обломков, она вольна делать с собранным материалом что ей заблагорассудится.
V. Вращение. Милгрэм. Аберрации. Площадь
Согласно хронологической таблице Вико, цивилизация началась со Всемирного потопа, не зря Атанасиус Кирхер чах над расчетами ковчега, поскольку мифологема наводнения присутствует чуть ли не во всех мировых культурах.
Семь цикличных народов, евреи, ассирийцы, скифы, финикияне, египтяне, греки, римляне, Ной, Сим, Иафет, Хам, прочие, пропитанная влагой земля, сухие огненные испарения, молния в небесах, первый ужас гигантов, человечество на стадии детства, пытающееся как-то объяснить все, что с ним происходит, ужас, породивший бога, ауспиции, гаруспиции, закругленная, как венский Ринг, история с куклами-богами на нитках, карусельными лошадками на подставках.
В тысяча семьсот пятьдесят втором, когда юлианский календарь сменяется григорианским, вместо третьего сентября сразу наступает четырнадцатое, это такая замедленно вращающаяся петля, объясняет пинчоновский Мэйсон пинчоновскому Диксону, бесконечно самоповторяющаяся воронка из одиннадцати дней, ходят слухи, некто Макклсфилд, астроном, нанял отряд пигмеев, чтобы колонизировать утраченную одиннадцатидневку, я и сам побывал там накануне, второго, в Оксфорде, время тогда застыло, быть может, его никогда не было, вместо него всегда было это вращение.
Четыре персонажа в поисках выхода, Ясперс за громоздким столом в кабинете, Ханна на раскаленной площади, Эйхман на стуле в тюремной камере, Бернхард в театральном зале, во втором ряду.
В детстве я плохо понимал, как устроена хронология, никоим образом между собой не связанные отдельные события были рассредоточены по времени-пространству, их порядок отчасти определялся последовательностью узнавания, отчасти степенью пускай и сомнительной, но важности.
Исторические личности мысленно помещались в одну категорию, исторические события, в том числе те, в которых фигурировали исторические личности, в другую, примечательные, но небольшие события в третью, сюжеты из семейной истории в четвертую и так далее, это напоминало хитроумный конструктор, детали которого разложены по ячейкам согласно внешним признакам, теоретически его нужно было собирать, но я ленился, меня не то чтобы занимала подлинная хронология событий.
Точно так же позднее, слишком поздно по меркам образованных людей, я увлекся литературой, читал вне всякой исторической последовательности, выхватывая имена и названия книг из комментариев к предыдущим, обнаруживая Гёте у Набокова, Кафку в статье о Шопенгауэре, имена группировались в схемы, наново раскладывались по ячейкам, я понимал, что они существовали и существуют в некоторой последовательности, но меня устраивало их бытование вне хронологии, в таком очевидном невежестве, надо полагать, содержится иррациональное стремление к освоению цикличности, где хронология вращается, как время на стыке календарей, и многое на следующем повороте слоится, совпадая с предыдущим, как если смотреть на изображение сквозь другое изображение, отпечатанное на кальке, и еще одно, и еще.
Персонажи, оказавшиеся в разных точках спирали, выполняют одинаковые сюжетные функции, почти по Проппу, герой покидает дом, герой вступает в брак и воцаряется, герой и вредитель вступают в борьбу, последствия их действий тоже предопределены, разве что имеются инварианты, вторичные признаки, основные сюжетные формулы при этом нисколько не меняются, но создается иллюзия преобразования одного в другое, смены действующих лиц, размышляя об этом, самоповторяюсь, путаюсь, слышу в Мужене тех же птиц, которых слышал Пикассо, которых слышит Пикассо.
Подхожу к забору вокруг дома, где он провел последние двенадцать лет, вижу черепичную крышу на фоне изогнутого ландшафта, вилл, рассеянных белыми пятнами по зеленым склонам, иду к церкви, кажется, семнадцатого века, куда он частенько захаживает, всякий раз оказываясь в крошечном городке, задаюсь вопросом, как там можно было жить, чем изо дня в день, например, занимался Бунин в Грассе, допускаю, что у него были какие-то иные потребности, допускаю, что у Пикассо тоже были иные потребности, в противном случае он попросту двенадцать лет ходил по одной и той же тропинке, взбирался на холм, спускался с холма, попутно рассматривая один и тот же пейзаж, пересохший канал в лесу, но в разное время дня и года, как на выставке устаревших импрессионистов.
Сквозь художника просачивается облик другого художника, сквозь диктатора его предшественник, необязательно непосредственный, поскольку все так или иначе существуют одновременно.
Старики в инвалидных креслах, обрюзгшие, беззубые, морщинистые мужские тела, облаченные в костюмы, военные формы, в головные уборы, в одежду, предназначенную для трибун и телевизоров, частично или полностью парализованные, лысеющие головы, беспорядочно торчащие седые бороды, пигментные пятна по щекам, вискам, на рыхлой коже, равнодушный взгляд, кто-то дремлет, запрокинув назад голову или облокотившись о руку, сгорбленные фигуры, их кресла, как насекомые, под наблюдением посетителей хаотично кружат по белому выставочному залу, время от времени сталкиваясь, изредка собираясь вместе, в нечто вроде окружности, ударяясь, беспомощные, ни для чего более не пригодные главнокомандующие, нелепые, испражняющиеся под себя скорченные организмы, копии одного и того же, рассаженные по разным креслам, их мозг, некогда наслаждавшийся истреблением, ныне ничего не выражает, только изредка бредит о толпе, о продолговатых снарядах, о больших овальных столах и подобострастных подчиненных, хаотично переползая из угла в угол под механическое вращение колес, дети спрашивали, чего тебе надо, надо помереть.
Сквозь Ханну проступает Ясперс, можно заметить, как совпадает мимика, когда по телефону она говорит ему, что не совсем согласна с терминологией, он принимается пересказывать ей содержание листовки, которую нашел на улице пятнадцать лет назад, это же очевидная пропаганда, говорит она, я понимаю, но мои формулировки с ней отчасти совпадают, говорит он, она молчит в ответ, но потом еще долго, почти до утра, в голове у нее вертятся размышления о том, что можно и что нельзя вменить сразу всем, без разбора, она не уверена, что в подобных масштабах уместно говорить именно о вине, она долго не может уснуть, утром ей нужно ехать в аэропорт.
Сквозь случайного посетителя венской кофейни или человека в гардеробе Бургтеатра проступает Бернхард, он поправляет волосы, проводит по ним ладонью правой руки, затем открывает дверь кофейни или театра, чтобы выйти или войти.
То, что играет у Вико роль изящной метафоры миропорядка, упрощается в моем сознании, оборачивается буквальным сюжетом, фотография Бернхарда за столиком наслаивается на семейную пару за тем же столиком, он сидит, повернув голову вправо, к окну, сквозь его лицо проступает лицо женщины, что-то увлеченно объясняющей мужу по-немецки, к сожалению, я не знаю немецкого, к столику подходит официант в белой рубашке и черном пиджаке, его изображение двоится, сквозь него проступает другой официант в белой рубашке и черном пиджаке из восемьдесят восьмого, интерьер с тех пор не менялся.
Сквозь случайного человека за министерским столом проступает Эйхман, его существование вращается по спирали, приобретая по пути побочные качества, во имя цикличной банальности, исправно выполняя поручение руководства, Эйхман едет в Минск, Белжец, Хелмно, Аушвиц, польский язык кажется ему уродливым, в Линце из-за носа и темных волос его звали маленьким евреем, их язык тоже кажется ему уродливым, изуродованным немецким.
В его обязанности входит инспекция, проверка бумаг, он осматривает местных обитателей, как предметы мебели, столы, стулья, койки, ничего к ним не испытывая, даже ненависти, разве что некоторую брезгливость, особенно когда дети принимаются громко плакать, их устранение не требовало большого труда, в апреле здесь солнечно, как на площади в Линце, рано утром он прогуливается вдоль лесной опушки, выискивает грибные шляпки, слушает птиц, их пение завораживает.
Он не знает, что прогуливается по бесконечной спирали, он не доволен выполнением плановых показателей, через полчаса назначено совещание с местным руководством по вопросам совершенствования действующих механизмов и увеличения показателей, he does his duty[14], ему бы хотелось выслушать отчеты, посмотреть на дорожные карты, сметы, прогнозы производительности, он специально выделил на совещание целых два часа, начальник лагеря, невысокий, пузатый, с расстегнутой под кадыком пуговицей и поцарапанными сапогами, почему-то кажется ему подозрительным.
Первые двадцать минут совещания Эйхман, не поднимая головы, вдумчиво изучает бумаги, ощущая, как нервничают остальные присутствующие.
Поведение случайных прохожих давно занимает Милгрэма.
По его замыслу действующих лиц в эксперименте предполагается трое, руководящий экспериментом, учитель и ученик, однако в цепочке взаимодействия ключевой фигурой выступает учитель, роли распределяются по жребию, но с заведомо подстроенным результатом, учителю дается для демонстрации один удар электрическим током, чтобы он был беспрекословно уверен, что удар вполне реален, и, следовательно, был непререкаемо и полностью послушен, ученик заучивает слова из прочитанного списка, учитель при возникновении ошибок наказывает ученика электрическим разрядом.