
Полная версия
Хроники любви
Я стоял один в этой полной книг комнате, держа в руках книгу сына. Была полночь. Даже за полночь. Я подумал: бедный Бруно. Он уже, наверное, позвонил в морг узнать, не привозил ли кто старика с карточкой в бумажнике, на которой написано: “Меня зовут Лео Гурски. У меня нет родственников. Пожалуйста, позвоните на кладбище «Пайнлоун», у меня есть место в еврейской части. Спасибо за участие”.
Я перевернул книгу, чтобы посмотреть на фотографию Исаака. Мы однажды встречались. Не встречались, а стояли лицом к лицу. Это было на литературном вечере на 92-й улице. Я купил билеты заранее, за четыре месяца. Столько раз представлял себе нашу встречу. Я его отец, он мой сын. И что? Я знал, что такого быть не может. Так, как мне бы хотелось. Я смирился с тем, что могу надеяться разве что на место в зале. Но на вечере на меня что-то нашло. В конце я встал в очередь за автографом; у меня тряслись руки, когда я сунул ему клочок бумаги, на котором написал свое имя. Он взглянул на листок и переписал имя в книгу. Я попытался что-то сказать, но не смог произнести ни звука. Он улыбнулся и поблагодарил меня. И что? Я не уходил. “Что-то еще?” – спросил он.
Я замахал руками. Женщина сзади нетерпеливо протиснулась вперед, чтобы поздороваться с ним. Я все махал руками, как идиот. Что ему оставалось делать? Он подписал женщине книгу. Всем было неудобно. Мои руки продолжали свою пляску. Очереди пришлось меня обходить. Время от времени он поднимал голову и недоуменно смотрел на меня. Один раз он улыбнулся мне, как улыбаются идиоту. Руки мои пытались рассказать ему все. По крайней мере столько, сколько смогли, пока охранник не взял меня крепко за локоть и не проводил до двери.
Была зима. Крупные белые хлопья снега плыли к земле в свете уличных фонарей. Я ждал, что мой сын выйдет, но он не вышел. Может быть, там была задняя дверь, я не знаю. Я поехал домой на автобусе. Прошел по своей улице, покрытой снегом, машинально обернулся и посмотрел на свои следы. Войдя в дом, проверил свое имя на звонке. Я знаю, что иногда вижу то, чего нет, поэтому после обеда позвонил в справочную и спросил, есть ли я в списках жильцов. В тот вечер перед сном я открыл книгу, которую положил на тумбочку у кровати. “Леону Гурски”, – было написано там.
Я все еще держал книгу, когда сзади ко мне подошел человек, чью дверь я открыл. “Вы знаете эту книгу?” – спросил он. Я уронил ее, она шлепнулась мне на ногу, лицо моего сына смотрело на меня. Я сам не знал, что делаю. Я попытался объяснить. “Я его отец”, – сказал я. Или, может быть: “Это мой сын”. Как бы там ни было, смысл я передал, потому что сначала вид у него был потрясенный, потом удивленный, а затем такой, будто он мне не поверил. Ну что ж, решил я, все верно, а то кем я себя возомнил – приехал в лимузине поковыряться в замке, а потом заявил, что я родитель известного писателя. Неожиданно я почувствовал, что устал так, как не уставал много лет. Наклонился, поднял книгу и поставил ее обратно на полку. Он продолжал на меня смотреть, но как раз в этот момент снаружи просигналила машина, что было очень кстати, потому что сегодня на меня уже достаточно насмотрелись. “Ну, – сказал я, направляясь к двери, – я, пожалуй, пойду”. Он достал бумажник, вынул стодолларовую купюру и протянул мне. “Его отец?” – повторил он. Я положил деньги в карман и протянул ему мятный леденец. Потом я сунул ноги в мокрые ботинки. “Не совсем отец, – ответил я и, не зная, что еще сказать, пояснил: – Скорее дядя”. Это, похоже, привело его в замешательство, но я еще на всякий случай добавил: “Не то чтобы даже дядя”. Он удивленно приподнял брови. Я взял свой ящик с инструментами и вышел в дождь. Он попытался снова поблагодарить меня за то, что я приехал, но я уже спускался по лестнице, а потом сел в машину. Он все еще стоял в дверях и смотрел на улицу. Чтобы окончательно доказать ему, что я рехнулся, я по-королевски помахал ему рукой.
Домой приехал в три часа утра. Залез в постель. Я ужасно устал. Но не мог заснуть. Я лежал на спине, слушал дождь и думал о своей книге. Так и не придумал ей названия, потому что зачем книге название, если ее никто не собирается читать?
Я вылез из постели и пошел на кухню. Рукопись я держал в коробке в духовке. Я вынул ее, сел за кухонный стол и вставил лист бумаги в пишущую машинку. Долго сидел, глядя на пустую страницу. Двумя пальцами напечатал название:
Смеюсь и плачу
Пару минут разглядывал что получилось. Нет, не то. Добавил еще одно слово:
Смеюсь, и плачу, и пишу
Потом еще одно:
Смеюсь, и плачу, и пишу, и жду
Я скомкал бумагу и бросил ее на пол. Поставил греться воду. Дождь снаружи прекратился. На подоконнике ворковал голубь. Он нахохлился, прошелся взад-вперед и улетел. Свободный, как птица, так сказать. Я вставил еще один лист в пишущую машинку и напечатал:
Слова для всего на свете
Чтобы снова не передумать, я вынул лист из машинки, положил его на самый верх стопки и закрыл крышку коробки. Нашел оберточную бумагу и завернул в нее коробку с рукописью. Сверху написал адрес своего сына; я знал его наизусть.
Я ждал, что что-нибудь случится, но ничего не произошло. Не поднялся ветер, сметая все на своем пути. Не было сердечного приступа. Не было ангела в дверях.
Пять утра. До открытия почты оставалось еще несколько часов. Чтобы убить время, я вытащил из-под дивана диапроектор. Я достаю его по особым случаям, скажем в свой день рождения. Ставлю проектор на обувную коробку, втыкаю штепсель в розетку и щелкаю выключателем. Пыльный луч света освещает стену. Диапозитив я храню в банке на кухонной полке. Я дую на него, вставляю, кручу настройку. Картинка становится четче. Дом с желтой дверью на краю поля. Конец осени. Сквозь черные ветви видно, как небо становится оранжевым, потом темно-синим. Из трубы поднимается дым, и кажется, что в окне я вот-вот увижу склонившуюся над столом маму. Я бегу к дому. Щеки обдувает холодный ветер. Я протягиваю руку. Я всегда был мечтателем и поэтому на мгновение верю, что могу открыть дверь и войти в дом.
Начало светать. Дом моего детства растворился у меня на глазах. Я выключил проектор, проглотил метамуцил и пошел в ванную. Сделав все, что собирался, я обтерся губкой и полез в шкаф за костюмом. Обнаружил галоши, которые давно искал, и старое радио. А потом, наконец, внизу костюм, белый летний костюм, вполне еще ничего, если не обращать внимания на коричневое пятно внизу спереди. Я оделся. Поплевав на ладони, пригладил волосы. Полностью одевшись, я сидел, держа на коленях коричневый бумажный пакет. То и дело перепроверял адрес. В 8:45 надел плащ и взял сверток под мышку. Напоследок посмотрелся в большое зеркало в прихожей. Потом открыл дверь и вышел в утро.
Грусть моей матери
1. Меня зовут Альма ЗингерКогда я родилась, мать назвала меня в честь девочки из книги, которую подарил ей мой отец, книги под названием “Хроники любви”. Брата мама назвала Эммануил-Хаим в честь еврейского историка Эммануила Рингельблюма, который прятал свои записи о жизни в варшавском гетто в банки из-под молока, а потом закапывал их, и в честь еврейского виолончелиста Эммануила Фейермана, одного из величайших музыкальных талантов двадцатого века, и еще в честь гениального еврейского писателя Исаака Эммануиловича Бабеля, и в честь своего дяди Хаима, большого шутника, настоящего клоуна, который до безумия смешил всех вокруг, пока его не убили нацисты. Но брат отказывался откликаться на это имя. Когда его спрашивали, как его зовут, он каждый раз что-нибудь выдумывал. Он поменял пятнадцать или двадцать имен. Целый месяц называл себя мистером Фруктом и говорил о себе в третьем лице. На свой шестой день рождения он разбежался и выпрыгнул из окна третьего этажа, хотел полететь. Он сломал руку, и у него остался шрам на лбу на всю жизнь, но с тех пор все звали его только Птицей.
2. Кем я не являюсьМы с братом часто играли в одну игру. Я указывала на стул:
– Это не стул.
Птица указывал на стол:
– Это не стол.
– Это не стена, – говорила я.
– Это не потолок.
И так до бесконечности.
– На улице не идет дождь.
– Мой ботинок не развязан! – вопил Птица.
– Это не царапина, – говорила я, указывая на свой локоть.
Птица поднимал колено:
– Это тоже не царапина!
– Это не чайник!
– Не чашка!
– Не ложка!
– Не грязная посуда!
Мы отрицали целые комнаты, годы, погоду. Однажды, когда мы особенно разорались, Птица глубоко вдохнул и во всю силу легких завопил:
– Я! Не! Был! Несчастен! Всю мою! Жизнь!
– Но тебе всего семь лет, – сказала я.
3. Мой брат верит в богаКогда брату было девять с половиной, он нашел маленькую красную книжку, которая называлась “В мире мудрых еврейских мыслей”, с дарственной надписью нашему отцу, Давиду Зингеру, по случаю его бар-мицвы. В книге были собраны изречения еврейских мыслителей под заголовками вроде “Честь всего народа Израилева в руках каждого еврея”, “Под властью Романовых” или “Бессмертие”. Вскоре после того как Птица нашел ее, он начал не снимая носить черную бархатную кипу, не обращая внимания на то, что она придавала ему дурацкий вид, потому что плохо сидела и оттопыривалась сзади. Еще он стал таскаться за мистером Гольдштейном, дворником в еврейской воскресной школе, который что-то бормотал себе под нос на трех языках сразу и наводил порядок, причем после его уборки пыли оказывалось больше, чем до нее. Про мистера Гольдштейна говорили, что он спит только час в сутки, в подвале школы, что он был в трудовом лагере в Сибири, что у него слабое сердце, что громкий звук может убить его, что он плачет при виде снега. Птица был от него без ума. Он ходил за ним после занятий в еврейской школе, пока мистер Гольдштейн пылесосил между рядами сидений, чистил туалеты и стирал ругательства с доски. Мистеру Гольдштейну также полагалось изымать из обращения старые порванные сиддуры[10]; однажды днем он вывез полную тачку за синагогу, протащив ее по камням и корням деревьев, при этом две вороны размером с собаку сидели на ветке и смотрели на него; потом он вырыл яму, произнес молитву и похоронил сиддуры. “Не могу просто так их выбросить, – сказал он Птице. – Там ведь имя Бога. Надо их достойно похоронить”.
На следующей неделе Птица начал писать в тетради четыре ивритские буквы имени Бога, которое нельзя произносить. Несколько дней спустя я открыла корзину для грязного белья и нашла это слово, написанное несмывающимися фломастерами на бирках его исподнего. Он писал его мелом на нашей входной двери, выводил каракулями поверх своей классной фотографии, на стене в ванной и, прежде чем все это закончилось, вырезал его моим швейцарским ножом как можно выше на дереве перед нашим домом.
Может, в этом и было все дело, а может, виной была его привычка прикрывать лицо рукой и ковырять в носу, будто никто не знал, что он там делает, или то, что иногда он издавал странные, как в видеоигре, звуки. В общем, в тот год несколько друзей, которых он успел завести, перестали приходить играть с ним.
Каждое утро он просыпается очень рано и молится во дворике, обратясь лицом к Иерусалиму. Глядя на него из окна, я жалею, что научила его произносить те ивритские буквы, когда ему было всего пять лет. Я знаю, что так не может продолжаться, и от этого мне грустно.
4. Мой отец умер, когда мне было семь летЕсли я что и помню, то только обрывки. Его уши. Морщинистую кожу у него на локтях. Истории, которые он рассказывал о своем детстве в Израиле. То, как он обычно сидел в своем любимом кресле, слушая музыку, и как любил петь. Он говорил со мной на иврите, и я называла его Аба[11]. Я почти все забыла, но иногда слова возвращаются ко мне: кумкум, шемеш, холь, ям, эц, нешика, мотек[12]. Их значения стерты, как ребра старых монет. Моя мать, англичанка, встретила отца в кибуце недалеко от Ашдода, где работала летом, перед началом учебы в Оксфорде. Он был старше ее на десять лет. Отслужил в армии, потом путешествовал по Южной Америке. Позже он вернулся к учебе и стал инженером. Он любил походы и жизнь в палатке и всегда держал в багажнике спальный мешок и два галлона с водой, а если надо, мог разжечь костер с помощью кремня. Он заезжал за мамой в пятницу вечером, пока остальные кибуцники лежали на одеялах на траве под огромным киноэкраном, возились с собаками и отдыхали. Он вез ее на Мертвое море, и они странно дрейфовали на воде.
5. Мертвое море – самое низкое место на земле6. На свете не было менее похожих людей, чем мои родителиКогда кожа у мамы коричневела от загара, папа смеялся и говорил, что с каждым днем она становится все больше похожа на него. Это была шутка, потому что он был ростом шесть футов и три дюйма, черноволосый, с ярко-зелеными глазами, а мама – бледная и такая маленькая, что даже сейчас, когда ей сорок один, ее издалека можно принять за девочку. Птица маленький и светлый, как она, а я высокая, как отец. У меня тоже черные волосы, щель между передними зубами, я очень тощая, и мне пятнадцать лет.
7. Существует фотография моей матери, которую никто никогда не виделОсенью, к началу занятий в университете, мама вернулась в Англию. У нее были полные карманы песка с самого низкого места на Земле. Она весила сто четыре фунта. Она иногда рассказывает историю о том, как ехала в поезде с Паддингтонского вокзала в Оксфорд и встретила фотографа, который был почти слепым. Он носил темные очки и сказал, что повредил себе сетчатку во время путешествия в Антарктику десять лет назад. Костюм у него был идеально выглажен, а на коленях лежал фотоаппарат. Он сказал, что теперь иначе видит мир, и совсем не факт, что это плохо. Он спросил, можно ли сфотографировать ее. Когда он поднял объектив и посмотрел в него, мама спросила, что он видит. “То же, что всегда”, – ответил он. “И что же?” – “Пятно”. – “Тогда зачем вы это делаете?” – спросила она. “На случай, если когда-нибудь вылечусь, – ответил он. – Тогда я буду знать, на что смотрел”. На коленях у матери лежал коричневый бумажный пакет, а в нем сэндвич с печеночным паштетом, который сделала для нее моя бабушка. Мама предложила сэндвич фотографу. “А вы сами не хотите есть?” – спросил он. Она сказала, что хочет, но ненавидит печеночный паштет, – так и не решилась сказать об этом матери, а теперь уже слишком поздно, раз столько лет молчала. Поезд прибыл на Оксфордский вокзал, и мать вышла, оставляя за собой песочный след. Я знаю, что у этой истории есть мораль, но не знаю какая.
8. Не знаю человека упрямее моей материЧерез пять минут после приезда она решила, что ненавидит Оксфорд. Всю первую неделю семестра мама просидела в своей комнате в каменном здании, по которому гуляли сквозняки, смотрела, как мокнут под дождем коровы на лугу колледжа Крайст-Черч, и жалела себя. Воду для чая ей приходилось греть на плитке. Чтобы встретиться с руководителем группы, нужно было подняться по каменной лестнице в пятьдесят шесть ступеней и колотить в дверь, пока тот не проснется и не встанет с раскладушки у себя в кабинете, где он спал под кипой бумаг. Почти каждый день мама писала моему отцу в Израиль на дорогой французской почтовой бумаге, а когда та закончилась, стала писать на разлинованных страницах, вырванных из тетради. В одном из этих писем (я нашла его в старой жестянке из-под “Кэдбери”, под диваном у нее в кабинете) она написала: “Книга, которую ты дал мне, лежит у меня на столе, и каждый день я понемногу учусь ее читать”. Ей приходилось учиться потому, что книга была на испанском. Мама смотрела в зеркало на свое тело, которое теряло загар и вновь становилось бледным. На второй неделе семестра она купила подержанный велосипед и объездила всю округу, развешивая объявления “Требуется учитель иврита”, потому что языки давались ей легко, а она хотела понимать моего отца. Откликнулось несколько человек, но только один не отказался, когда моя мать объяснила, что не сможет платить, – прыщавый парень по имени Нехемия из Хайфы. Он учился на первом курсе и тосковал, как и моя мать. Судя по письму, которое она написала моему отцу, студенту хватало общества ученицы и кружки пива, чтобы согласиться два раза в неделю заниматься с ней в “Кингс Армс”. Испанский она учила сама по книге под названием “Научись испанскому”. Мама постоянно сидела в Бодлианской библиотеке и не заводила друзей. Она заказывала так много книг, что служащий за стойкой выдачи прятался, завидев ее. В конце года она получила высший балл на экзаменах и, несмотря на протесты родителей, бросила университет и уехала к моему отцу в Тель-Авив.
9. Затем последовали лучшие годы их жизниОни жили в Рамат-Гане, в солнечном доме, увитом бугенвиллеей. Мой отец посадил в саду оливу и лимонное дерево и вырыл вокруг них маленькие канавки, чтобы там собиралась вода. По ночам они слушали американскую музыку по коротковолновому радиоприемнику. Когда окна были открыты и дул ветер, они чувствовали запах моря. В конце концов они поженились, это было на пляже в Тель-Авиве, а весь медовый месяц – на самом деле два месяца – провели в путешествии по Южной Америке. Когда родители вернулись, мама начала переводить книги на английский – сначала с испанского, а потом и с иврита. Так прошло пять лет. Затем отцу предложили работу, от которой он не мог отказаться, – в американской авиастроительной компании.
10. Они переехали в Нью-Йорк, и родилась яПока мама была беременна мной, она прочитала три миллиона книг обо всем на свете. она не то чтобы любила Америку, но не испытывала к ней неприязни. Два с половиной года и восемь миллионов книг спустя она родила Птицу. Потом мы переехали в Бруклин.
11. Мне было шесть, когда у отца нашли рак поджелудочной железыВ тот год мы с мамой ехали в машине. Она попросила меня передать ей сумку. “У меня ее нет”, – сказала я. “Может быть, она сзади”, – сказала мама. Но сзади сумки тоже не было. Она перетряхнула и обыскала всю машину, но сумку нигде не нашла. Мама схватилась руками за голову и попыталась вспомнить, где оставила ее. Она всегда все теряла. “Когда-нибудь, – сказала она, – я и голову потеряю”. Я попыталась представить, что будет, если она потеряет голову. Но на самом деле это отец потерял все: вес, волосы, разные внутренние органы.
12. Он любил готовить, смеяться и петь, мог разжечь костер, починить все что угодно, объяснить, как запускают спутники, но через девять месяцев он умер13. Мой отец не был известным русским писателемСначала мать хранила в доме все в точности так, как он оставил. Если верить Мише Шкловски, так в России поступают с домами известных писателей. Но мой отец не был известным писателем. Он и русским-то не был. Однажды я пришла домой из школы, а все видимые следы отца исчезли. В шкафах не было его одежды, его ботинки убрали от двери, а его старое кресло стояло на улице, рядом с кучей мусорных мешков. Я поднялась к себе в спальню и посмотрела на кресло из окна. Ветер гнал листья по тротуару. Проходивший мимо старик уселся в него отдохнуть. Я вышла и вытащила из мусорного бака отцовский свитер.
14. На краю землиПосле смерти отца дядя Джулиан, брат моей матери, – он искусствовед и живет в Лондоне, – прислал мне швейцарский армейский нож, который, по его словам, принадлежал моему папе. У ножа имелось три лезвия, штопор, маленькие ножницы, пинцет и зубочистка. В письме, пришедшем вместе с ножом, дядя Джулиан писал, что папа одолжил ему этот нож, когда дядя отправился в поход в Пиренеи, и что он о нем вспомнил только сейчас и решил, что он может мне понравиться. “Осторожнее с ним, – писал он, – потому что лезвия острые. Такой нож предназначен для выживания в условиях дикой природы. Я так и не смог проверить это на практике, потому что мы с тетей Фрэнсис вернулись в отель после первой же ночи, когда нас поливал дождь и мы сморщились, как чернослив. Твой отец гораздо лучше меня умел выживать на природе. Однажды в пустыне Негев я видел, как он собирал воду с помощью воронки и куска брезента. Еще он знал, как называется каждое растение и съедобно ли оно. Я знаю, это слабое утешение, но, если ты приедешь в Лондон, я назову тебе все заведения северо-западного Лондона, где прилично готовят карри. С любовью, дядя Джулиан.
P. S. Не говори маме, что я послал тебе нож, потому что она, скорее всего, разозлится на меня и скажет, что ты еще слишком маленькая”.
Я проверила все лезвия, поддевая каждое ногтем большого пальца и пробуя острие на коже.
Я решила, что научусь выживать в условиях дикой природы, как отец. Полезно будет все это знать, если что-нибудь произойдет с мамой и нам с Птицей придется справляться самим. Я не рассказала ей о ноже, раз уж дядя Джулиан хотел, чтобы это был секрет, и потом, вряд ли бы мама отпустила меня ночевать одну в лесу, если она с трудом отпускает меня даже на полквартала от дома.
15. Когда бы я ни выходила на улицу поиграть, мама всегда хотела точно знать, куда я идуКогда я приходила с улицы, она звала меня в свою спальню, обнимала и покрывала поцелуями. Она гладила мои волосы и говорила: “Я так тебя люблю”. Когда я чихала, она говорила: “Будь здорова, ты ведь знаешь, как сильно я тебя люблю?” А когда я шла за носовым платком, она просила: “Возьми мой, я так тебя люблю”; когда я искала ручку, чтобы сделать домашнее задание, она говорила: “Возьми мою, для тебя – все что угодно”; когда у меня чесалась нога, она говорила: “Вот здесь чешется? Давай я тебя обниму”; когда я говорила, что я иду к себе в комнату, она кричала мне вслед: “Тебе что-нибудь сделать? Я ведь так сильно тебя люблю”, и я всегда хотела сказать, но никогда не решалась: “Люби меня меньше”.
16. Рано или поздно все меняетсяМоя мать пролежала в постели почти целый год, и, когда она встала, странно было увидеть ее не сквозь стаканы с водой, которые скапливались вокруг кровати, – иногда Птица от скуки пытался заставить их звучать, проводя мокрым пальцем по краям. Мама приготовила макароны с сыром, одно из немногих блюд, которые умела готовить. Мы сделали вид, что в жизни ничего вкуснее не ели. Как-то раз она подозвала меня к себе. “С этого момента, – сказала мама, – я буду обращаться с тобой как со взрослой”. Но мне же всего восемь, хотела сказать я, но промолчала. Мама снова начала работать. Она бродила по дому в кимоно с красными цветами, и повсюду за ней тянулся след из скомканных листов бумаги. Когда был жив отец, она была аккуратнее. Но теперь, чтобы найти ее, надо было просто идти за страницами перечеркнутых слов, и в конце тропинки была мама; ее взгляд был прикован к окну или к стакану с водой, как будто там была рыбка, которую только она могла видеть.
17. МорковьНа свои карманные деньги я купила книгу под названием “Съедобные растения и цветы Северной Америки”. Там говорилось, что горечь желудей можно убрать, отварив их в воде, что шиповник съедобен и что лучше избегать растений, которые пахнут миндалем, у которых листья растут по трое или в стеблях течет молочно-белый сок. Я пыталась опознать как можно больше растений в Проспект-парке. Было ясно, что у меня еще не скоро получится определять каждое растение, а потом, мне, возможно, придется выживать не в Северной Америке, так что я еще выучила наизусть “Универсальный тест на съедобность”. Полезно знать, что некоторые ядовитые растения, например болиголов, могут быть похожи на съедобные – например, на дикую морковь или пастернак. Чтобы провести тест, для начала надо на восемь часов воздержаться от еды. Потом разделить растение на части – корень, листья, стебель, бутон и цветок – и прикладывать маленькие кусочки к запястью. Если ничего не случится, надо приложить эти кусочки к внутренней стороне губы и подержать три минуты. Если и после этого ничего не случится, надо пятнадцать минут подержать кусочки на языке. Если опять ничего не случится, надо их разжевать, но не глотать, а просто подержать во рту еще пятнадцать минут и, если снова ничего не случится, проглотить и подождать восемь часов. Если и тогда ничего не случится, можно съесть еще пару ложек, ну а если и после этого ничего не случится, значит, растение съедобно.
Я хранила “Съедобные растения и цветы Северной Америки” у себя под кроватью в рюкзаке; кроме того, там был отцовский швейцарский армейский нож, фонарик, брезентовый тент, компас, коробка батончиков “Гранола”, две пачки “M&M” с арахисом, три банки тунца, консервный нож, пластырь, набор для оказания первой помощи при змеином укусе, смена белья и схема метро Нью-Йорка. Еще пригодился бы кусочек кремня, но когда я попыталась купить его в магазине скобяных изделий, они ни в какую не согласились мне продавать, то ли потому, что я слишком маленькая, то ли потому, что приняли меня за пироманку. В случае крайней необходимости можно высечь искру с помощью охотничьего ножа и кусочка яшмы, агата или нефрита, но я не знала, где найти яшму, агат или нефрит. Вместо этого я взяла немного спичек из кафе на Второй улице и положила их в кармашек на молнии, чтобы не намочил дождь.
На Хануку я попросила в подарок спальный мешок и получила от мамы фланелевый с розовыми сердечками – при температуре ниже нуля он бы спас меня от гипотермии секунд на пять. Я спросила маму, нельзя ли поменять его на тяжелый пуховый. “Где ты собираешься спать, за Полярным кругом?” – спросила она. Может, и там, подумала я, а может, в Перуанских Андах, папа однажды ходил туда в поход. Чтобы сменить тему, я рассказала ей о болиголове, дикой моркови и пастернаке, но вышло неудачно – глаза у нее наполнились слезами, а когда я спросила, что случилось, она сказала, что ничего, это просто напомнило ей про морковь, которую папа выращивал в саду в Рамат-Гане. Я хотела спросить ее, что еще он выращивал, кроме оливы, лимонного дерева и моркови, но не хотела еще больше ее расстраивать.