bannerbanner
Славные подвиги
Славные подвиги

Полная версия

Славные подвиги

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

– Вечером вернемся – за деньгами или за броней.

Экипаж смеется, и у меня крутит живот, будто вот-вот обосрусь. Я тащу его за собой, и вскоре мы снова на твердой земле, а люди безразлично проходят мимо.

– Ненормальные, – говорю я, и спешу убраться от корабля подальше.

Гелон тащится следом – нечасто с нами бывает, чтобы я шел быстрее него.

– Погоди, – говорит он. – Нам нужна расценка.

– Расценка?

– На костюмы и маски. Нужно узнать, сколько они стоят, чтобы мы знали, за какую цену торговаться, когда вернемся.

– Торговаться? Ты издеваешься? Обратно к ним один пойдешь. Эти мужики внутри мертвые, по глазам видно. Глотку перережут на хер и будут в кости играть, пока ты кровью истекаешь.

Он ничего не говорит, только несется на скорости, с которой я не могу тягаться, в мастерскую масок и костюмов.

Я иду следом.

8

В Сиракузах всего одна театральная мастерская. Публике она не то чтоб открыта, но хозяйка, Алекто, нас пускает, потому что моя мамка – ее давняя подруга. Мастерская раньше принадлежала мужу Алекто, они ей вместе управляли, пока он однажды не исчез. Это было лет двадцать назад, я еще мелкий был. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Сплетни ходят разные, но моя любимая – что она его убила, а кожу пустила на декорации. Но это в Алекто не самое странное. Самое странное – что она мастерскую себе оставила. Когда ее муж исчез, в Сиракузах было еще три костюмных мастерских, и владелец каждой предлагал Алекто выкупить дело или, что лучше, жениться. Она в свое время красотка была, но на оба предложения – и деловое, и брачное, – отвечала: нет, спасибо. Это ее мастерская, и она ей будет управлять, и вообще она верит, что муж однажды вернется, – а если так, что она тогда будет делать? Хотя я слышал, что эти слова она произносила с какой-то странной интонацией. В любом случае мастерскую она оставила себе и так и не вышла замуж снова. Уже через пару лет в городе считали, что мастерская Алекто – лучший вариант, если нужно купить что-то для театра. Через десять она стала единственным. Все остальные разорились.

Я пару раз стучу, но Гелон толкает дверь, и она распахивается. Дом огромный – четыре этажа, включая погреб, – но из-за реквизита он кажется еще больше. Настоящих стен не видно – они скрыты за задниками из разных пьес. Справа от меня, должно быть, Олимп – облака в завитках и роскошно отрисованные солнечные лучи, густые и золотистые, как мед. Слева – крепостная стена, наверное, троянская; потеки крови на выбеленном кирпиче – как порезы на бледной коже, и в бойницах крошечные лучники. Так хорошо нарисовано, что даже как-то боязно проходить мимо – будто, если не пошевелюсь, кончу как Ахилл. А прямо – лучшая сцена из всех: Аид. Точнее, река Стикс – зеленая вода, подернутая зыбью, а из нее поднимаются лица, руки и ноги. Напоминает те статуи у врат Победы, но красивее. Никогда не видел на этом свете ничего похожего на эти блики на воде, но почему-то кажется, что я их знаю. Гелон говорит, с лучшими из пьес всегда так. Если они достоверны, то все покажется знакомым, даже если сначала видишь какой-то бред, и поэтому нам не похрен на Трою, хотя, кто знает, может она Гомеру вообще приснилась, и, когда я направляюсь к зеленой реке душ, на миг мне кажется, что я иду домой.

– Не трогай. Еще не высохло.

Я оглядываюсь и замечаю, что Алекто за нами следит. Без понятия, откуда она возникла, но, с другой стороны, дом-то ее.

– Доброго дня тебе, прелестная дева, – говорю я, кланяясь, как аристос, и отряхивая грязь с хитона.

Алекто посмеивается и качает головой:

– Я смотрю, ты все такое же трепло.

На это я не отвечаю.

– У нас сегодня аврал, – говорит она. – Извините, но мне не надо, чтобы вы глазели и ребят отвлекали. Ничего личного.

– Нет, ты не так поняла, – выпаливает Гелон, – сегодня по-другому.

На Алекто красные одежды – длинные, до самого пола, – и алые нити блестят, точно живые. Наверное, она примеряет какой-то костюм. Ходят слухи, что однажды, когда ее муж еще не пропал, она сыграла в пьесе и что он ей за это накостылял. Говорят, она сыграла главную роль, исподтишка, так что зрители не знали, но они орали “еще!”, и лучше Клитемнестры они не видали. Правда ли это? Не знаю. Как будто даже для нее это дерзко. Но я часто вижу, как она примеряет костюмы, и она не хуже других знает слова к старым пьесам и, если она в настроении, даже читает монологи из самых лучших.

– Мы – режиссеры. – Я выпрямляюсь, отвожу плечи назад и голосом, пугающе похожим на голос старшего из нашей старой мастерской, начинаю наводить шороху. – Мы пришли как режиссеры, чтобы оценить качество предоставляемых театральных услуг для целей…

– Заткнись.

– Ну, Гелон…

– Слушайте, – говорит Алекто, – у меня на это времени нет. Что вам надо? Только быстро.

– Мы ставим пьесу, – говорит Гелон.

Алекто начинает было хохотать, но замолкает:

– Подожди, ты серьезно?

– Конечно.

Она покачивает головой, с выражением, скорее похожим на жалость:

– И какую пьесу?

– “Медею”, – говорит Гелон, так тихо, что скорее шепчет.

– И где, позвольте спросить, вы собираетесь ставить “Медею”?

– В карьере.

– А, ну да. В гнойной яме. Лучше места для развлечений не найти. И кто будет играть? Дай угадаю: вы двое.

– Афиняне, – говорю я. – Мы уже выбрали актеров – нормальных актеров. Тех, кто дома в настоящих пьесах играли. Мастера, а не просто так. Алекто, это же для тебя будет реклама. Думаю, справедливо будет сделать скидку.

Алекто долго не отвечает. Мне всегда казалось, что ее сложно удивить. Что она из тех, кто смотрит на вещи с разных сторон, кого сложно застать врасплох, – но мы, кажется, ее потрясли. Она переводит взгляд с меня на него, будто чего-то ждет, а потом снимает с полки кувшин и три чаши, наполняет каждую красным и отдает нам. Я пью до дна, но Гелон свою чашу просто стискивает в кулаке, так крепко, что страшно, как бы глина не треснула.

– Слушайте, мальчики, – говорит она, – вы мне, конечно, нравитесь.

– Какой я на хрен мальчик, мне тридцать, – говорю.

– Что, уже? Да уж, время летит. Кажется, только вчера я держала тебя на коленках, а твоя матушка просила спеть тебе песенку. Ты был такой красивый малыш, Лампон, знаешь?

– Я все еще шикарный. – Я подмигиваю. – Но ты не уходи от темы. Мы – настоящие режиссеры, мы по делу пришли, а не воспоминаниям предаваться.

Снова этот полный жалости взгляд.

– Да, но понимаете, в чем дело? Вы же не режиссеры. Вы – безработные гончары, у которых на двоих едва несколько оболов найдется. А эти бедолаги в карьерах? Они – не актеры. Даже если когда-то и были, теперь это точно не про них.

– А кто они тогда?

Она задумывается:

– Они голодают. Медленно умирают с голоду, потому что наше собрание сошло с ума, и через несколько месяцев их не будет. Обреченные – вот они кто.

Ее слова повисают в воздухе, и мы неловко пялимся в пол. Я притворяюсь, что пью, хотя моя чаша пуста.

– С таким переговорщиком, как ты, не забалуешь, – говорю я.

– Поэтому нам и надо это сделать, – с чувством говорит Гелон. – Ты права, они обречены, через несколько месяцев их не будет. Из-за войны мы, может, годами не увидим в Сиракузах афинских пьес. Некоторые говорят, что, когда Афины падут – а они же должны пасть, – спартанцы их просто сожгут. Может, афинских пьес вообще больше не будет! – Чаша разбивается у него в руке, и вино проливается на землю. – Кто знает, может, те, кто в карьерах, – последнее, что осталось от афинского театра, во всяком случае для Сиракуз. – Он замолкает и смотрит себе на руку, на рану от своего ножа, пристально разглядывает, будто рассчитывает найти в нем нужные слова. – И не только “Медею”. Афиняне сказали, что, перед тем как они отправились на войну, Еврипид написал новую пьесу. Про Трою. Про то, что было с троянками после того, как она пала. На Сицилии ее еще не видели. Совершенно новый Еврипид. И мы поставим их обе. И “Медею”, и “Троянок”. Мы не можем допустить, чтобы они исчезли, понимаешь? Мы должны…

– Что должны? – спрашивает Алекто, уже нежнее.

– Не дать им умереть. И поставить пьесу.

Для Гелона это долгая речь, и у него сбилось дыхание, но он так и не сводит глаз с Алекто, и вид у него решительный. Я впервые слышу про вторую пьесу, и как-то обидно, что он ее от меня скрыл.

– Еще что-то скажешь? – спрашивает Алекто.

– Нет.

Она не сразу отвечает – сначала кивает и приносит Гелону новую чашу, наливает еще вина.

– И мне.

Она оглядывается, будто удивлена, что я тут стою. Быстро наполняет мою чашу.

– Ладно, – говорит она наконец.

– Что ладно?

– Я дам вам все, что нужно.

Гелон хватает ее за руку, накрывает второй ладонью.

– Но, – твердо говорит она. – Вы сильно не радуйтесь. У вас, наверное, лица-то поменяются, когда услышите мои цены. Тут дешевого нет. Я делаю только лучшее.

Гелон нетерпеливо кивает.

– Как вы собираетесь заплатить?

– В долг? Доля с доходов?

– Лампон, тихо. Деньги мы найдем. Только скажи, сколько, и я найду.

Она долго на него смотрит.

– Да, пожалуй, найдешь.


Они начинают обсуждать детали. Разные наряды, сколько масок, какое дерево и краску использовать? Парики? Если да, какой материал? Козий волос – самый дешевый, человеческий – самый дорогой. Сначала я слушаю, но потом мои мысли начинают блуждать, и я исподтишка утаскиваю со стола кувшин с вином и отправляюсь на прогулку по другим комнатам: опять одежды, и деревянные мечи, и скипетры. Рыжая кошечка облизывает корону, покрашенную золотой краской, и язык блестит у нее в пасти. В последней комнате раскрашенные задники уступают место деревянным верстакам. Стамески и пилы поблескивают серым, и пол усыпан опилками. Это комната, где делают маски, и в ней сидят трое мужиков. Сердце всего дела. Мамка говорила, они – рабы из Ливии, которых муж Алекто купил по дешевке, когда они были маленькие. Это было давно, и ливийцы уже сами не молоды, в волосах седина. Забавно. Когда-то они были детьми, строгали Агамемнонов и Афин, и у них вся жизнь была впереди – а теперь они старые, всё строгают тех же царей и богинь, но жизни той перед ними всего ничего.

– Пацаны, вы тут не отлыниваете, а? – спрашиваю. – Скоро большой заказ.

Они поднимают головы, и только один кивает. Вот нахалы. Нет, так не пойдет.

– Какие материалы используете?

Они снова смотрят на меня. Все молчат, и я чувствую, как внутри меня назревает скандал, пока один из них не откашливается:

– Ясень, господин. Ну и не только. Лен тоже. От персонажа зависит.

– Хороший выбор, – говорю я.

По виду кажется, что они братья. Когда стоят, они высокие и изящные – но стоят они редко, и спины у них как серпы от того, что все время согнуты, потому что изготовление маски – тонкая работа, только и делаешь, что штаны просиживаешь. И руки у них мягкие. Сразу видно. Ладони гладкие и розовые, как лапки у котят, не шершавые, как у нас с Гелоном, но глаза у них красные и воспаленные, белки чешутся от опилок и паров краски.

Обычно я этим парням ничего не говорю, но, учитывая, что сегодня я здесь как режиссер, мне кажется разумным узнать о них побольше, прежде чем расставаться с деньгами. Я спрашиваю, не братья ли они, и парень, который ответил первым, поднимает голову, говорит, что не знает.

– Как это вы не знаете, братья вы или нет? – спрашиваю.

– Ну, мы же такие маленькие были, когда нас продали, – говорит он, и остальные смотрят на него как будто бы с неодобрением, но он либо не замечает, либо ему все равно, так и говорит. – Понимаешь, у нас в деревне всех мужчин убили, и они думали, за нас больше получат, если продадут с матерями. Так что они нас отправили в ближайший город на продажу, но как-то этот ближайший город был неблизко. Пришлось через пустыню идти, и где-то по дороге беда и случилась.

– Что случилось?

– Беда, – говорит он, безразличный к зырканью своих друзей. – Не помню, что именно, но тот, кто нас вел, нарвался на неприятности. Была песчаная буря, и пришли какие-то люди – жестокие люди, наверное, бандиты. Эти сволочи всех наших матерей забрали, всех. Так что, когда нас доставили в город, мы были полумертвые, голова кругом шла от лихорадки и от жажды, и мы уже забыли, кто мы. Такие мы были маленькие.

– А сколько вас было?

– Не уверен. Много, все дети из моей деревни, может, двадцать?

– А меня-то ты что спрашиваешь, – говорю, – я-то не знаю.

– Извини, я просто не уверен.

– И что было потом? – спрашиваю я.

– Ну, нас привезли в Сицилию, и нас троих купил Мелисс. Где моя семья, я не знаю.

– Мелисс?

Он моргает:

– Покойный муж Алекто.

– А, ну да. То есть ты знаешь, что кто-то все-таки тебе были братьями?

От этих слов он, кажется, печалится – долго не отвечает, кладет маску, которую расписывает:

– Не знаю, правда ли, совсем не знаю, но могли быть. Была одна девочка, которую в Катане[2] продали. Она была моя сестра. Во всяком случае она мне так сказала, когда ее продавали. Я мало помню, но помню, что она сказала: “Я – Гидна, твоя сестра, и я тебя люблю. Не забывай меня”.

– Интересно.

Я предлагаю ему отпить из кувшина, но он мотает головой и возвращается к работе. Какое-то время я стою и смотрю, как они работают, но кто-то трогает меня за плечо – это, оказывается, Гелон. Алекто рядом.

– Выбери какую-нибудь, – говорит Алекто.

– У меня еще нет денег, – отвечает Гелон.

– Я тебе дам одну в долг, – обещает она. – Только одну, так что подумай хорошенько.

Гелону дважды повторять не надо, и он отправляется смотреть на маски. Он долго думает, и некоторые из них прекрасны, можно сказать, великолепны, так что удивительно, что он выбирает совсем маленькую.

– Не хочешь маску царицы для Медеи? Или героя для Ясона?

– Эту, – говорит Гелон, показывая ее нам.

– Интересный выбор. Это для актера, который играет маленького мальчика. Такую сложно сделать. С богами и чудовищами проще. Детство – штука тонкая.

Гелон молчит, глядя на маску. Он держит ее осторожно, будто боится повредить дерево, поцарапать краску.

– Гелиос, – шепчет он.

Я притворяюсь, что не слышу, и даю ему кувшин.

– Мы с тобой знаешь кто? – спрашиваю я. – Режиссеры!

– Ага, – отвечает он, но не отпивает, только таращится на маску, и я жду, когда ему полегчает.

9

Вскоре после того, как мы уходим от Алекто, начинается дождь. Морось делается гуще и пуще, постепенно погружает весь город в уныние, и кажется, что небо горюет – рыдают черные тучи, визжат ветры, и старые дома от них свистят и треплются, как пьяницы в таверне. Улочки узенькие, переплетаются, как змеи, и я пугаюсь до полусмерти, когда меня хватают за щиколотку.

– Ребята, хотите песенку?

Это говорит безногий старик. К его коленям веревками привязаны кирпичи, которые, видимо, заменяют ему ботинки – надо же чем-то культи защищать.

– Нет, спасибо, – говорю.

– А давай, – говорит Гелон, бросая ему обол.

Старик кланяется так низко, что окунает волосы в лужу.

– Я спою песню, от которой вы прольете слезы.

– А что, веселых ты не знаешь?

– Пусть поет, что хочет.

– Спасибо, сынок. Грустная будет история, но такое чаще случается, чем можно себе представить.

Старик откашливается и начинает:

– Жил-был человек на свете, и всем было все равно. Жил-был человек на свете, и всем было все равно! Он так пылал, он так любил, но всем было все равно!

– Ой, Гелон, хрень какая-то.

– Тихо ты.

Я тяну Гелона за плащ, но он не сдвигается с места; думаю: ладно, по херу, постоим. У Гелона к таким всегда была слабость. Даже Десма его была со сломанным носом, хоть и красавица. На другой стороне улицы таверна, и оттуда слышно музыку – нормальную музыку, – и у входа горят фонари, и, в общем, как-то пляшущие огни и бодрые мелодии не вяжутся со стариком, который даже пошевелиться толком не может, и я смотрю на него сверху вниз, а он смотрит снизу вверх на Гелона, поет свою песню.

Делать нечего, только слушать. Теперь совсем припустило, и вода поднимается, потому что квартал холмистый, а мы как раз у подножия холма. Все стекает вниз, и там, где мы стоим, образуется лужа, так, что ботинки тонут и ноги скользят, а земля раскисает. Старик тоже тонет, кирпичи погружаются прямо в грязь, и она окрашивает кончик его седой бороды – вверх по волосам ползет густой цвет, от чего старик кажется чумазым, но в то же время молодым, – и он орет свою песню на весь город, и мне начинает нравиться. К нам присоединились новые слушатели. Сначала они посмеиваются себе, пихаются локтями и ухмыляются, но постепенно смешки замолкают – кажется, хоть кого-то старик да покорил.

Это явно история его жизни, хотя он сам так не говорит. Обычно попрошайки вроде него просто кудахчут отрывки из Гомера или склеивают кусочки великих поэм, как те афиняне в карьере, – они соскальзывают с мысли от голода и безумия, и персонажи из разных мифов сталкиваются, как морские волны. Здесь по-другому. В песне старик излагает всю свою жизнь и, хотя в жизни этой нет ничего особенного, он поет для всех, вкладывает в песню все, и это я уважаю.

Детство у него, мягко говоря, тяжелое было. Говорит, мамка у него была не в себе и в те ночи, когда папки, гребца, не было дома, душила его веревкой. А потом плакала и говорила, что это просто игра, не надо говорить папе, и покупала ему сласти и игрушки. Веревка все еще у него – вот она, на левом колене. Не знаю, правда ли это, но все смотрят на колено, и точно, веревка там растрепанная, износилась до нескольких засаленных черных нитей – та, что на правом, куда новее.

Он ушел из дома, как только смог – неудивительно. Решил стать гребцом, как папка, но для военных кораблей был слишком юный – пошел на сырную галеру, возил гордость Сиракуз в Италию и Грецию. Он поет о том, как воняет в трюме, когда ты сидишь и потеешь под огромными головами сыра, и про то, как крысы всегда будто зарывались поглубже в эти головы, не показывались, пока корабль не уходил далеко в море. Дело было так плохо, что в Регии кормчий обменял ящик лучшего товара на огромного котяру, которого гребцы прозвали Аяксом.

Он поет ни много ни мало три куплета про котяру Аякса. И про то, как он сражался один на один с особенно ужасными крысами, и очень странный куплет, в котором Аякс взбирается на мачту и смотрит на горизонт. Потом он снова начинает петь про себя.

Он оставляет море, начинает работать каменщиком. У него ловко получается, дела идут в гору. Он женится на хорошенькой рыжей коринфянке, у них рождается дочка. Песня становится почти веселой, и в одном прелестном отрывке он поет дочке, чтобы заснула. Вроде как песня внутри песни – и она прекрасна. Но все, конечно, меняется. Он начинает пить, и однажды приходит в себя и обнаруживает, что стоит над колыбелью, а у ребенка на шее веревка. Он еще не потянул, так что девочка спит себе мирно, но стыд и ужас ползут по венам, как яд, и на следующее утро он дает деру и больше никогда не видит свою семью. Песня кончается тем, что он плывет на корабле в Сиракузы, и у двух ран от стрел на его ногах вьются мухи, и думает, в порядке ли его дочка. И тут случается что-то очень странное. Веревка на его колене начинает светиться и пульсировать, как кольцо огня, и он понимает, что его боль, все, что творила мамка и все, что было потом, – все часть замысла богов, что и худшее из этого – священно; но потом веревка темнеет, и он смотрит в небо и видит, что это была просто луна, и теперь она скрылась за тучей. Он замолкает.

Раздаются аплодисменты, сыплется серебро, и он кланяется, собирает с земли блестящие монетки, но вдруг, зачерпнув, он вскрикивает. Потому что в руке у него, среди грязных серебряных монет – одна золотая.

– Кто был так добр?

– Волшебная песня, – говорит кто-то у меня за спиной. – Тебе никто не советовал перейти в профессионалы?

– Что-что?

– С таким талантом, как у тебя, можно стать знаменитым. Ты состоишь в труппе?

– В труппе? – спрашивает старик.

– Да, в труппе. Есть у тебя менеджер?

Старик смотрит на золотую монету в руке:

– Нет.

– Что ж, надо с этим что-то делать. Я остановился в доме у Диокла. Приходи завтра утром и спой свою песню. Уверен, ему понравится. А там можем подробно обсудить твое будущее. Из тебя выйдет звезда.

– Ладно.

Я оглядываюсь, чтобы разглядеть, что это за хрен. Говорит высокий мужик в длинном мохнатом плаще, пурпурном с изнанки. Из-за темноты лица толком не разглядишь, но видно серьги, блестящие в ушах, и белоснежные зубы.

– А вот насчет веревочки на ноге… тебя правда мать на ней вешала?

Старик не отвечает, но по влажному блеску его глаз видно, что, наверное, да.

– Любопытнейший экспонат. Знаешь, я бы хотел его приобрести.

– Веревку?

– Да. Я бы, конечно, щедро возместил утрату. Как насчет пяти золотых?

В глазах старика, можно сказать, вопль. Пять золотых – деньги безумные. Но дальше он говорит что-то, что меня изумляет:

– Не продается. Прости.

– Десять.

– Что?

– Десять золотых.

Десять – это до хрена, целое состояние. На десять он сможет есть и пить еще долго. Не надо будет петь. На десять золотых он мог бы на целый год снять хорошенькую комнатушку в центре города, с ревущим огнем, и жить в уюте, не боясь ненастья; старик производит расчеты – это видно по его глазам, щекам, ногтям, которыми он царапает золотую монету.

– Не могу, – говорит он наконец. – Не могу.

Вокруг смеются, но в смехе слышно недоумение. Десять золотых за веревку? Какого хера?

– Так что, она и вправду бесценна?

Ответа нет.

– Ну ладно. Жаль, конечно, но я все равно хочу тебя кое-кому представить. Обсудить твое будущее. Будь на месте завтра утром, да не опаздывай. У тебя еще все впереди.

– Спасибо.

Старик ковыляет на своих кирпичах в какой-то переулок, и, обернувшись, я вижу, что его покровитель тоже ушел.

– Это что такое было? – спрашиваю я.

Гелон пожимает плечами, но видно – его заботит что-то другое.

– Ну что, пойдем за винцом?

Он качает головой:

– Я обратно на корабль.

– Ты опять? Кончай херню нести.

– Слушай, – говорит он. – Не хочешь – не ходи со мной, но я пойду. Ты Алекто слышал. Она сделает все, что надо, но дешево не будет.

Я говорю ему то же, что говорил раньше. Что это самоубийство, что они просто перережут нам глотки да выбросят за борт, – но бесполезно. Он просто качает головой.

– Погоди, – говорю я, вдруг озаренный. – Давай ограбим того старика. Украдем веревку и продадим богатею, который у Диокла живет.

Гелон смотрит на меня невыносимым взглядом.

– А что не так-то? Я пытаюсь найти выход. Такой, чтобы нам помирать не надо было.

– Нельзя отнимать у человека боль, – тихо говорит Гелон. – Она – только для него.

Он качает головой и уходит в сторону пристани. Я стою на месте. Может, я и боюсь подонков с корабля, но тут дело не только в страхе. А в том, как он на меня посмотрел. Другие на меня так всю жизнь смотрят, но Гелон – никогда. Так, будто я – пустое место. Я это предложил, только чтобы его шкуру спасти, а он берет и смотрит на меня вот так. Ну и на хер его. Ух, но эти подонки же его угробят. Я делаю шаг вперед. Гелона уже плохо видно вдалеке. Я едва могу разглядеть его странно косую осанку, склоненную голову, чеканный ритм его походки – а потом он исчезает, проглоченный пустотой, и я шепчу:

– Пошел на хуй, Гелон.

И ухожу.

10

У Дисмаса сегодня тихо. На стуле Гомера сидит рыбак, протирает тряпкой крюк. Увидев меня, он спешит пересесть, но возвращается, заметив, что Гелона со мной нет. Кругом пахнет краской, и я замечаю, что мебель теперь новая: столы из полированного дерева, на паре стульев даже подушки лежат. Странно, но зато хоть красавица-рабыня прислуживает. Ее волосы связаны в хвост широкой зеленой лентой, и я вижу шрам на ее руке – так и хочется дотронуться.

– Как дела?

Она оборачивается. По выражению лица мне почему-то кажется, что она не то чтобы не рада меня видеть, но от уборки столов она не отрывается.

– Ты один, – говорит она. – Никогда раньше не видела тебя без друга.

– А, да он мне не друг. Просто козел, с которым я пил.

Она приподнимает бровь.

– Мне вот интересно, – говорю, – а Дисмас тебя иногда отпускает, или ты всегда работаешь?

– Работаю.

– И нравится?

Она пожимает плечами:

– Да нормально. Лучше, чем в полях.

– Для полей ты слишком красивая.

Она смеется. И я рассказываю ей, что подумываю открыть похожее заведение, и если открою, то, может, мне понадобится девушка вроде нее. Она косится на мой плащ и башмаки. Что-то в них ее смешит.

– Но вот шрам тебе, конечно, на пользу не идет.

Она перестает улыбаться.

На страницу:
4 из 5