bannerbanner
Славные подвиги
Славные подвиги

Полная версия

Славные подвиги

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Какие люди! – говорю я.

Хабрий кланяется и открывает дверь. Кувшинов рядом с ним явно нет. Мы проходим.

В ноздри бьет запах соленой воды и рыбьей чешуи. У Дисмаса морем пахнет сильнее, чем на пляже. Из-за расположения таверну любят рыбаки, и, поскольку помещение ими забито, а окна закрыты, запахи остаются надолго. В воздухе чуть ли не туман; от шей и пропотевших плащей поднимаются завитки пахнущего рыбой пара. Рыбаки с пурпурными брызгами на бороде склоняются над кувшинами, хвастаясь или жалуясь на последний улов. Но, вдобавок к человеческому гвалту, само здание тоже издает кучу разных звуков. С годами дождь и ветер прогрызли в стенах множество дырок, крошечных и не очень, и поэтому кажется, что костяк здания свистит, а балки и пол скрипят и гнутся. Но эта хрупкость только добавляет уюта. Уши дают коже сигнал приготовиться к удару, но его не случается, и, поскольку человек больше всего ценит вещи, когда боится их потерять, постоянное ожидание, что на тебя обрушится гнев стихии, добавляет попойке остроты.

Гелон направляется прямиком к стулу Гомера – хлипкой хреновине, на которой, по слухам, слепой певец как-то раз посидел, навещая Сиракузы несколько сотен лет назад. Он ютится в углу под бронзовой табличкой, которая так и гласит: “Стул Гомера”. Правда ли это его стул? В Сиракузах то тут, то там встречаются Гомеровы стулья – могут ли они все быть стулом Гомера? А почему бы и нет? Задница – штука капризная, брака на всю жизнь не заключает, так что да, может, это и правда его стул.

Там уже сидит какой-то мужик, и Гелон просит его подвинуться. Мужик говорит ему идти на хер, и Гелон вежливо хватает его за шкирку и валит на пол, попутно извиняясь. На нас оборачиваются; раздаются восторженные голоса и гиканье, потому что Гелона у Дисмаса хорошо знают, и этот ритуал часто повторяется, когда несведущие выпивохи занимают его место.

Я заказываю первый кувшин. Вино наливает новая рабыня. Она темненькая, со светло-карими глазами и кожей, как чеканная медь. От нее прямо-таки сияние исходит, и, хотя она – всего лишь рабыня, я морщусь, когда замечаю, что она оглядывает мой плащ; он же весь драный и в пятнах. Она передает мне кувшин, и я возвращаюсь к нашему столику, изо всех сил стараясь не хромать. Гелон сидит, обхватив голову руками.

– Давай, пей. Хандрить не будем, ясно?

Он поднимает глаза, пробует улыбнуться.

– Пропустим кувшинчик! – говорю. – Что мы пропустим?

– Кувшинчик.

Я наполняю чаши до краев, а свою поднимаю.

– За Сиракузы! – говорю.

– За Гомера.

– Ты посмотри на новую рабыню. Шикарная же. Смотреть на нее больно. Правда, сука, больно.

– Как ты думаешь, он понимал, что он сделал?

– Чего?

– Как ты думаешь, когда Гомер написал “Илиаду”, он понимал, что написал “Илиаду”, а?

– Должен был.

Гелон кивает:

– А Еврипид? Вот он написал “Медею”. Думаешь, он понимал, что сделал?

– Да.

Гелон задает эти вопросы каждый раз, как сидит на стуле Гомера.

– Знаешь, что? – говорит он. – У меня к тебе предложение. Ты, наверное, подумаешь, что я ума лишился, но все же.

– Я уже.

– Что?

– Думаю, что ты ума лишился.

Кажется, мой ответ его обескураживает, но тут я поднимаю чашу, и мы чокаемся и пьем до дна. Гелон тянется налить еще, но кувшин пуст.

– Похрен. Следующий с меня.

Он бредет прочь, и его заносит по пути, а я сижу и размышляю, что у него может быть за предложение, но тут рабыня подходит к моему столику, и я даже глазом моргнуть не успеваю, как моя рука тянется к ней, задев пальцами клеймо у нее на руке: кожа в этом месте сморщенная и шершавая.

– Ты откуда?

Не отвечает.

– Ой, ну скажи. Ты тут новенькая. Карфаген? Египет?

Она смеется. У нее передний зуб сколот, и он похож на клык, а она – на великолепную волчицу.

– Чего смеешься?

– Египет? – спрашивает она. – Ты с ума сошел?

– Ты на фараоншу похожа.

Она улыбается и уходит. Хитон мягко шелестит с каждым шагом. Бля, ну что за красотка. Гелон возвращается, ставит три кувшина, в которых плещется вино.

– Три?

– За Гомера! – говорит Гелон.

– За Гомера! – говорю я.

Дверь распахивается, и в таверну врывается компания аристосов. Больше шестнадцати им не дашь. На запястьях поблескивают серебряные браслеты, а одежды такие белые и пышные, что, проплывая над земляным полом к соседнему столику, они кажутся облаками. Они топают ногами и требуют три кувшина лучшего вина. Местные, выругавшись, отрываются от выпивки и поднимают обветренные лица. После войны все время так: безбородые пиздюки вроде этих захватывают заведение Дисмаса и другие толковые кабаки. Они визжат про демократию, норовят угостить выпивкой, но все знают, что они пришли, только чтобы поглазеть на простых мужиков.

– Вот засранцы мелкие, – говорю я. – Еще даже голосовать не могут, а Дисмас их пускает.

Гелон смотрит в пространство.

– Гелон?

– Прости, что?

– Ты посмотри на этих пиздюков. Одно яйцо на всю компанию. Скажи, я прав?

Гелон улыбается, но его взгляд печален.

– Лампон?

– Чего?

– Я Десму увидел.

– Что?

– Она была вон на той фреске. Где Троя. Она среди женщин, которых гонят на корабли.

– А-а.

Десма – женушка Гелона. Три года про нее ни слуху ни духу. Сбежала, когда их мальчонка умер. Говорят, сошлась с каким-то парнем в Италии. Если б она объявилась, я бы удивился, но Гелон видит Десму часто, в страннейших местах. Он видел ее в шве на вазе – какая-то бессмысленная трещинка, а он на нее таращится, пока его не ткнешь. Спросишь, на что он смотрит, а он шепчет: “Десма”. Он видит ее в мазке краски, в дереве, на небе, в бегущей воде. Гелон видит Десму повсюду. Он снова закрывает лицо руками. К четвертому кувшину такое обычно и случается.

– У нас тут винцо, Гелон! Что тут у нас?

– Винцо, – говорит он и делает большой глоток.

– И ты сидишь на стуле Гомера. Где ты сидишь?

– Я спать не могу, Лампон. Лежу в…

– Да хватит уже. Ты где сидишь?

– На стуле Гомера.

– И что у нас тут?

– Винцо.

Я поднимаю чашу. Гелон в свою просто таращится.

– Приветствую вас, граждане!

Мы оборачиваемся. Это один из аристосов из-за соседнего столика. Стройное создание, правая рука на бедре, в левой огромный кувшин, больше похож на девчонку, чем на парня: волосы до плеч, смазливое лицо, серые глаза с длинными ресницами и пухлые губы.

– Не желаете совершить возлияние?

Гелон что-то бормочет, а я смотрю в сторону. Мальчишка все равно наполняет наши чаши.

– За победу! – говорит красавчик, поглядывая на Гелона.

Мы ничего не говорим, только осушаем чаши за один глоток. Вино роскошное, рядом с ним то, что мы сами пили, – уксус. И пахнет чудесно: медом и чем-то цитрусовым. Я слыхал о душистом вине, но понятия не имел, что такие, как Дисмас, его продают. Драхма за кувшин, не меньше.

– Хорошее, правда?

– Не уверен, – говорю. – Прежде чем судить, нужна доза побольше. Верно, Гелон?

– Верно.

Красавчик смеется, шлепает себя по бедру. Не так уж и смешно. Но все равно он снова наполняет чаши до краев, и мы снова выпиваем.

– А теперь? – улыбается он.

– Как эмпирик, – говорю, – считаю, что требуется более пристальное изучение. Согласен, Гелон?

Гелон согласен, и красавчик снова наливает. Так продолжается, пока его кувшин не пустеет, но ему хоть бы что – заказывает еще и подзывает своих дружков. Подходят трое лоснящихся подростков и представляются. Мне знакомо имя каждого из их отцов – перед нами настоящие богатеи, – но красавчик всех переплюнул. Его папка – Гермократ. Гермократ, чтоб его. Красавчик говорит, что ненавидит своего папку. Что он на нашей стороне, считает неравенство в городе постыдным. Что рабочие вроде нас делают Сиракузы Сиракузами. Я хмурюсь и молчу, но слышать приятно. Я говорю, что они вообще не представляют, как мы живем. Говорю, я боролся с афинянином на Эпиполах, и это было прямо как у Ахилла с Гектором. Либо он, либо я – и я вскакиваю и показываю. Они радостно кричат, и я замечаю, как на меня смотрит рабыня. Бля, ну что за красотка.

– Еще кувшин Ахиллу! – кричит Гермократов сын, и нам приносят еще кувшин.

Теперь комната кружится – не вертится, как безумная, а легонько покачивается, и кажется, что лица вокруг пляшут. Кто-то спрашивает, почему я хромаю. Это после войны? “Да, – говорю, – афинский лучник меня подстрелил”. Стрела в щиколотку попала. “Как Ахиллу?” – спрашивает кто-то, и я начинаю реветь. Аристосы собираются вокруг. Говорят мне, что я герой, был ранен во имя Сиракуз, и это – честь. А там мы уже все обнимаемся. И Гермократов сын тоже. Он берет меня за руку, говорит, его отец будет рад со мной познакомиться. “Как с Ахиллом?” – спрашиваю я, и он отвечает: “Да, как с Ахиллом”. Приносят еще кувшин, и вот мы уже побратались. Я бедный, они богатые, но мы – братья. Слезы так и льются. Хер знает почему. Я всю жизнь хромаю, без всяких битв и стрел, просто стопа кривая, и я смотрю на нее – на грязном полу, искореженную, у всех на виду, – и на мгновение чувствую себя священным.

Мы снаружи. Горстка звезд освещает нам путь. Городской шум затихает и затихает, а потом уже ничего не слышно, только волны и хруст наших шагов. Мы с Гелоном идем под руку – иногда нас заносит в кусты, но в основном все гладко. Я стащил у одного из аристосов мех с вином, пока мы братались, и мы прихлебываем из него по пути. С тех пор как мы вышли из таверны, мы идем почти в полной тишине, и я вздрагиваю, когда Гелон начинает петь. У него чудесный голос: тихий и иногда шаткий, но сладостный и нежный, и он вкладывает в него необычайное чувство. Он поет отрывок из “Медеи”. Сразу после того, как она убила своих детей. Где хор рассказывает, что нехорошо так поступать. Иногда, забыв слово, он замолкает, а вспомнив, прямо-таки выкрикивает. Теперь понятно, куда мы направились – обратно к карьеру. Еще чуть-чуть, и вот я чувствую запах, гнилостный запах карьера, и Гелон останавливается.

– Мое предложение.

– Что?

– Мое предложение. Я же тебе не сказал… Так вот.

– Ничего не…

– Режиссеры.

– Чего?

– Мы с тобой. Будем режиссеры.

Он передает мне мех. Я отпиваю.

– Будем?

– Ага.

– А что они делают?

– Режиссируют… – икает он. – Поставим “Медею” в карьере. Но не просто отрывки. Всю пьесу поставим. Полноценно, с хором, с масками, со всем таким.

– А-а.

Рядом со мной раздается тихий стон. Гелон плачет.

– Ты чего?

Молчание.

– Гелон?

– Полноценно! – говорит он дрожащим голосом. – С хором, с музыкой, с масками. С костюмами. Настоящий спектакль. Как в Афинах. Завтра утром начнем.

– Так надо им сказать, – говорю я.

Пошатываясь, я подхожу так близко к краю, как только осмеливаюсь.

– Просыпайтесь, афиняне! Просыпайтесь!

Сложно представить, что их сотни, может, тысяча, и все они там, спят. Ты знаешь, что это так. Что они там есть, где-то в черноте, но где, и кто, и что они думают, что чувствуют? От этого кружится голова, и тьма красиво завихряется. Я шарю по земле в поисках камешка и, найдя, швыряю вниз. Он пролетает, мелькает молнией и приземляется с божественным грохотом.

– Завтра утром! Полноценная постановка! Хор, маски и все такое! – Я оборачиваюсь. – Так, Гелон?

– Так.

Я прихлебываю, тянусь за новым камнем.

3

На одной улице с Гелоном когда-то жил старый гаруспик. Он был еще и поэт, но, говорят, пророчествовать у него выходило лучше, чем слагать стихи. Его видели перед рассветом и самой поздней ночью: он расхаживал, заложив руки за спину, запрокинув голову, пока в глазах у него не плыло от звездного света, и бормотал себе под нос. Под полуденным солнцем его видели на агоре – он с видом яростного усердия вспарывал брюхо ягненку, кошке, собаке, смотря кто ему достался, и мокрыми насквозь руками рылся в чем-то липком и пурпурно-розовом в поисках намеков на будущее.

Гелон со стариком приятельствовал и однажды отвел его в сторонку. Это несколько лет назад было, до войны, до того, как Десма сбежала, когда их сынишка, Гелиос, был жив, хотя уже едва. Так вот, Гелон спросил, доживет ли Гелиос до конца года. И старик призадумался. После долгого молчания он сказал, пусть Гелон приведет ему быка и тогда скоро узнает.

Поскольку Гелон – бедняк, он сказал, что быка себе позволить не может. Ну ладно, а овцу? Или хоть ягненка? Гелон сказал, что попробует. Той ночью он стащил ягненка у земледельца Аристея, принес прорицателю. Прорицатель сказал, чтобы Гелон приходил к Дисмасу в таверну на следующий вечер, и там он расскажет, что выяснил. Потом он поклонился, взял ягненка под мышку и ушел, прихрамывая, в ночь.

Так вот, сидят они на следующий день у Дисмаса, старик поддатый, потому что, как он сказал, вино ему помогает гадать, а бедный Гелон все допытывается: “Что ты увидел? С Гелиосом все будет хорошо?” И вот, наконец, он просит Гелона наклониться поближе. Гелон наклонился. И старик спросил: Гелиос – это тот мальчик, с которым Гелон все прогуливается? Бледный мальчик в смешной голубой шапочке? Гелон сказал, что да. И старик шепнул ему, что, судя по виду мальчика, – наверное, нет. Уже скоро умрет. Мальчик, кажется, болен, очень болен, но как все обернется на самом деле, он не знает, потому что будущего-то нет, есть только то, что будет дальше, и он вскрывает ягнят, кошек и собак, потому что… а что еще делать? Это хоть что-то, а людям нужно хоть что-то услышать. И он попросил Гелона принести еще кувшин.

Я говорю о нем мимоходом, потому что сейчас, идя к карьеру, мы его замечаем. Он на дереве, в двух шагах от квартала Ахрадина, висит на веревке, и под алым рассветным солнцем она кажется стеблем, а он – ужасным цветком. Гелон останавливается и произносит молитву. Я – нет. Потому что у меня нет времени на подонков, которые убивают собак.

Мы идем дальше.

4

Режиссеры приходят рано – Гелон и Лампон готовы проводить пробы. Голова раскалывается. По пути меня дважды вырвало, но мы на месте, и даже заранее. Почему? Потому что это важно. Так говорит Гелон. Отношения между актером и режиссером строятся на доверии. На вере. Я смотрю на афинян перед собой – скелеты в кандалах, ряд за рядом, – и кажется, что с верой у нас вряд ли сложится и пьесу поставить невозможно, но впечатления обманчивы. Так говорит Гелон. Говорит, что Еврипидова “Ипполита” ставили во время афинской чумы. Что, хотя город был опустошен, и тела лежали на улицах грудами, и небо было черно от погребального дыма, дионисии шли своим чередом. Половина актеров помирала. Да и половина зрителей тоже, но хор пел, хор танцевал. Гелон говорит, так было даже лучше. Что актеры от этого играли с невиданной страстью. Так солдат сражается яростнее всего, получив смертельное ранение. Вот и те афиняне сыграли особенный спектакль. Что-то посильнее обыкновенной трагедии. Мы всего лишь следуем их образцу. Продолжаем с того места, где они закончили много лет назад, в Афинах. Так говорит Гелон. На это он надеется.

Мы выбрали для постановки Лаврион, потому что этот карьер – серповидный, с возвышением в центре – во многом похож на амфитеатр. У края есть такое место, где выступающий известняк нависает молочно-белым козырьком, и под ним очень даже тенисто. Репетиции мы решаем проводить там. Гелон выкладывает пару мехов с вином и несколько краюх хлеба. Вокруг нас уже маячит группка афинян – их глаза мечутся между едой и нашими дубинками. Посреди толпы я замечаю пару зеленых глаз, зеленых, как ящерица.

– Пахес! Ты как?

Пахес машет мне костлявой рукой, я подхожу к нему, обнимаю. Стискивая его, я чувствую, как ходят под кожей вены, выступающие, будто веточки. Я говорю, что мы делаем полноценную постановку “Медеи”, с хором, масками и всем таким. Он кивает. Я говорю, что с учетом цвета глаз и уже состоявшегося чтения он – наш первый выбор на роль Ясона, а значит, по меньшей мере месяц будет есть досыта. Стражники, конечно, выдают заключенным пайки, но это голодные пайки, хватает только не помереть, да и то в лучшем случае, и, услышав о еде, Пахес начинает плакать. Дико странно видеть, как из столь сухого источника течет вода. Я даю ему мех с вином и кусок хлеба. И вот вроде бывало такое, что я хотел есть, и пить хотел, но не так. С каждым укусом и глотком его глаза проясняются. На щеках появляются островки розового, цвет растекается по лицу и шее. Пахес утирает слезы с зеленых глаз и встает чуть прямее, спрашивает, когда начинаем и кого мы выбрали на роль Медеи. Я даю ему еще хлеба.

– Сегодня просто пробы проводим, – говорю. – Пока только с тобой определились. Пахес, ты наш первый выбор. Большая честь. Не подведи меня.

Пахес кивает и жует. Афиняне смотрят с мучительным трепетом. Они смотрят то на него, то на меня, пытаются понять, почему он. Я приобнимаю его.

– Этот парень известен вам под именем Пахес, но с этого момента он – Ясон. Иначе, как Ясон, его не называйте. Поняли?

Афиняне, кажется, озадачены, но все равно кивают.

– Пахес, теперь ты – Ясон.

Хлеб кончился, но он все сосет бурдюк. Кажется, так и видишь, как выпирает горло, когда по нему проходит жидкость, слышишь, как она падает в желудок с тихим плеском. Если честно, Гелон не хотел, чтобы он был Ясоном, но я настоял. Я дружески потираю его голову – видел, что аристосы так делают в гимнасии. Волосы у него редкие, но те, что есть, чернющие. Пахес, наверное, раньше был загляденье, с его-то зелеными глазами. Я глажу волосы, и они остаются в моей руке – ветерок уносит пряди и разбрасывает по карьеру.

– Кто ты?

Он отдает мне мех. Пустой.

– Спасибо.

– Кто ты?

– Пахес.

– Нет, ты Ясон. Кто ты?

– Па… Ясон.

– Слыхали, парни? Он – Ясон.

Афиняне таращатся на нас, кивают.


Пахес говорит, в карьере есть афинянин, который сыграл в куче пьес. Не в Афинах, в больших спектаклях, просто в разных сельских театрах в Аттике. Но все равно, на настоящем актере может держаться вся постановка, так что мы оставляем Гелона с остальными и идем его искать. Пахес жуть какой медленный, все время приходится останавливаться и ждать, пока догонит.

– Ну давай, Ясон! – говорю. – Ты как руно добыл с таким настроем?

У стен карьера больше всего надежды побыть в тени, но мы с Пахесом держимся середины. В середине есть высокие камни, и я, конечно, тот еще ловкач, но залезть на них могу, высоко-высоко. Так высоко, что карьер открывает передо мной тайны. Оттуда, сверху, я видел все. Их похороны, их ссоры, дерево, у которого они молились. Единственное, что в карьере было зеленого, – и в итоге они его свалили и съели. Я слышал их песни, слышал их плач. Порой я сидел на камне часами, пока ноги не начинали болеть, но это еще не все. Нет, это было только начало: я сидел, пока ноги не онемеют, и я не забуду, что они у меня есть, и тогда происходило кое-что дико странное. От онемения начинало казаться, что я вовсе не на камне сижу, а на облаке – гляжу на все сверху, этакий малютка-бог.

Прогулка по карьеру с Пахесом сбивает меня спесь. Я считал себя знатоком, но по ходу прогулки то тут, то там выдаю свое невежество. Представьте себе полумесяц, пустивший в небеса серебряные корни – вот такой примерно формы карьер. Сам полумесяц – все, что под открытым небом; это, безусловно, самая большая часть карьера, но по краям уходят далеко вглубь скалы извилистые проходы. Вот это и есть корни – я даже не представлял, сколько их. Пахес с ними хорошо знаком. Объясняет, что многие афиняне проводят дни в тоннелях, чтобы спрятаться от солнца, и выходят только по ночам. Я спрашиваю: это там они прятались, когда Битон убил его друга? Его передергивает, он отворачивается.

Мы находим актера в одном таком тоннеле, под покрывалом из камней – я его даже не вижу с первого раза. Когда я делаю шаг внутрь, он начинает орать, и Пахесу приходится его успокаивать. Оказывается, Битон с ним сцепился пару дней назад – он спасся, забравшись поглубже, туда, куда Битону не залезть. Он садится, и с него осыпаются камешки и пыль, будто он крот, выскочивший на свежий воздух; я даю ему хлеба. Его кожа белая от извести, а глаза – огромные и черные. Я перевожу взгляд от них к Пахесовым, зеленым, как ящерица, и думаю, как же удивительно разнообразны глаза у нас, живых существ.

– Как думаешь, сможешь сыграть Медею? – спрашиваю я.

– Смогу.

– Всю пьесу?

Он косится на мех.

– Да.

– Первую сцену?

– Точно да.

– Ну что, давай.

– Сейчас?

– Ага.

Он косится на Пахеса.

– Давай, Нума.

Нума откашливается, просит сначала воды. Я даю ему мех, он делает большой глоток, утирает бороду. Где-то по ходу этого движения его лицо начинает меняться, осанка тоже.

– О, кто-нибудь, взгляните на меня! – говорит Нума женским голосом.

– Неплохо.

Нума моргает.

– О, кто-нибудь, вы видите, что он сделал? Он – мой возлюбленный, отец детей, которых я носила и кормила, по капле вливала в них жизнь с молоком, сладким от любви к нему – а теперь взгляните! Я осталась одна, и ложе мое некому согреть, и холодно, так холодно, мне холодно! Видите? Видите, что он со мной сделал? – Он замолкает. – Мне продолжать?

– Да.

Он продолжает. Иногда он сбивается, забыв слово, бормочет, но в целом получается удивительно. Ни на что не похоже. Мы с Пахесом сидим, слушаем этого оголодавшего сукина сына, наполовину заваленного камнями, и, пока мы слушаем, что-то меняется. Слова и голос размываются, размывается сама его суть, и он становится двумя вещами сразу: конечно, он – умирающий с голоду афинянин, но вместе с тем что-то еще, сначала неявное, но набирающее силу. Он – Медея, несчастная царевна Медея из Колхиды, и она высказывает все свои жалобы на Ясона: как она творила волшебство, чтобы помочь ему добыть золотое руно, убила брата, предала отца, чтобы он заново обрел свое царство. Как он поклялся ей в вечной любви при свете звезд, сказал, что никогда не бросит, а при первой же возможности взял и бросил, съебался с девчонкой вполовину моложе себя, сделал Медею посмешищем, и теперь она покинута, теперь ей нечего делать, кроме как бродить по Греции в горе и одиночестве. Слыша все это, я терзаюсь от обиды на несправедливость и, повернувшись к Пахесу, проклинаю его. Говорю ему, что он – подонок. Что без Медеи он ни за что бы не добыл руно. У меня дрожит голос.

– Она тебя любит! – говорю. – Детей тебе, сволочи, родила!

– Что?

Это Нума. От Медеи не осталось ни следа. Они с Пахесом на меня таращатся. Оба перепуганы до полусмерти.

– Извиняюсь, – говорю. – Сымпровизировал немного. Прекрасно, Нума. Надо будет уточнить у Гелона, но уверен, что роль твоя. И ты, Пахес, молодец.

Я отламываю два больших куска хлеба, даю один Нуме, другой – Пахесу.

– Крайне впечатлен, – говорю я.


Тем временем Гелон неплохо продвинулся. У нас набрался целый хор из пятнадцати афинян, и каждый второй из них утверждает, что в Афинах им доводилось играть в больших постановках. Не на главных ролях, но в хоре. Для начала мы ставим отрывок из середины, и Нума справляется потрясно, даже лучше, чем в тоннеле. Пока он говорит, я смотрю на Гелона, и у него все лицо дрожит, с каждым словом Нумы на нем проступает что-то новое. После выступления Гелон подходит к нему и обнимает.

– Знакомься, Гелон, это Медея, – говорю. – Медея, это Гелон.

– Спасибо, – говорит Гелон.

Я приобнимаю Пахеса, потираю ему волосы.

– Кто ты?

– Ясон.

Даю ему еще хлеба. Хор смотрит.

– Кто он?

– Ясон! – говорит хор, пятнадцатью голосами как одним.

– Ты – Ясон.

Пахес кивает, жуя.

5

На обочине шестеро детишек в шлемах, с мечами и с белыми палками. По дороге от карьера мы ничего не видели – одинокая получилась прогулка, только наше дыхание да карканье ворон, – и эти солдатики как-то добавляют утру красок. Они кричат, чтобы мы подняли руки, а не то они нас выпотрошат как рыб. Мы с Гелоном поднимаем руки, просим, чтобы нас не потрошили как рыб. Вперед выходит один мальчишка. Шлем ему велик, металл закрывает нос, но видно впалые щеки и серые глаза.

– Крутой меч, – говорю я.

– Заткнись, – отвечает мальчик. – Что, хочешь, чтобы я тебя выпотрошил?

– Нет, спасибо.

– А ты?

– Совсем не хочу, – говорит Гелон.

Он расхаживает из стороны в сторону, потирает подбородок.

– Что вы делаете в Сиракузах?

– Мы – сиракузяне.

– Ложь.

– Прошу, – говорю я. – Пощади.

– По-моему, звучат как афиняне, – выкрикивает ребенок, который стоит подальше.

Мальчик усмехается:

– Что, ребята, из Афин приплыли? – Он поворачивается к Гелону. – Лазутчики?

– Ни в коем случае.

– Знаете же, что мы делаем с лазутчиками, да?

– Потрошите как рыб?

Мальчишка хмурится, проводит белой палкой от моего подбородка к Гелонову, и тот в отвращении отшатывается:

На страницу:
2 из 5