
Полная версия
Когда замолкли скрипки
«У меня есть карандаш где-то в тумбочке…Бумага…Надо успеть, пока не забыл», – лихорадочно думал он, чувствуя, как пальцы сами сжимаются в воздухе, повторяя будущие линии.
Генрих пожал плечами и потянулся за флягой.
Ему было глубоко плевать на всю эту возню с одеялами и скрипкой. Приказ есть приказ – в этом был простой, ясный смысл, как в ударе штыком. Не надо думать, не надо сомневаться. Мысли – они только мешают, как эти чертовы осколки в его душе, что кололи по ночам.
Он глотнул шнапса, ощущая, как жгучая волна размывает неудобные вопросы. Почему Мандель возится с еврейкой? Да какая разница. Мир давно сошел с ума – то линия фронта дрогнет, то комендантша вдруг заботится о каких-то матрасах.
Алкоголь делал свое дело – превращал недоумение в равнодушие. Он уже почти забыл лицо той скрипачки. Почти. Только где-то в глубине, как заноза, застряло: а что, если бы Грета оказалась на ее месте?
Но Генрих резко встряхнул головой. Не надо. Нельзя. Он снова глотнул, топя эту мысль, как недобитого врага в болоте.
Фридрих шел, сжимая карабин так, что костяшки пальцев побелели.
Сегодняшний день стал для него личным поражением. Не просто приказом – осквернением. Его, истинного арийца, преданного делу Рейха, заставили таскать матрасы для еврейки! И самое страшное – на глазах у других узников.
Губы его шевелились, беззвучно повторяя клятву:
«Я убью ее. Обязательно убью!».
Неважно, что Мандель взяла ту скрипачку под крыло. Законы природы важнее прихотей начальства. Он ведь видел, как Альма смотрела на них – без страха, почти с жалостью. Эта мысль жгла хуже, чем если бы она плюнула ему в лицо.
Да. Он убьет ее. Так и будет. Он найдет способ. Ведь он не просто исполнитель – он истинный воин, очищающий мир от скверны. А такие, как Альма, должны исчезнуть. Все до одного!
Они шли молча, каждый в своей скорлупе мыслей. Груз одеял и матрасов казался теперь тяжелее – не из-за веса, а из-за невысказанного напряжения, витавшего между ними. Барак, Альма, взгляд Мандель – все это оставалось с ними, как тень.
Как только работа была закончена, они разошлись.
Рудольф почти бежал в свою комнату – к карандашу и бумаге, к глазам, которые не отпускали ее.
Генрих побрел к своей фляге, будто в ней было спасение от назойливых вопросов, которые он не смел задать в слух.
А Фридрих…
Он направился в офицерскую столовую, где уже разливался шнапс и гремели пьяные голоса. Сегодня ему было нужно не просто напиться – ему нужно было утонуть, забыться, стереть этот день из памяти.
Но судьба, казалось, издевалась над ним.
Он осушил одну рюмку. Потом другую. Третью. Четвертую.
Шнапс горел в горле, но сознание оставалось пугающе ясным.
«Почему сегодня?» – злился он, чувствуя, как обида, вместо того чтобы раствориться, закипает в нем с новой силой.
Вокруг смеялись, чокались, рассказывали похабные анекдоты – обычный вечер в Аушвице. Но Фридрих видел только одно: ее лицо.
Альма.
Ее спокойные, черные глаза. Ее уверенность. Ее безмолвное превосходство.
Он сжал рюмку так, что стекло треснуло, впиваясь в ладонь.
«Нет, я не прощу…»
Генрих рухнул на койку, даже не снимая сапог. Он не хотел думать – ни о скрипачке, ни о странном поведении Мандель, ни о том, как Фридрих сжимал кулаки всю обратную дорогу. Мысли – они, как осколки, ранят изнутри. Лучше сон. Темный, тяжелый, как чугунная плита, придавливающая все лишнее.
А Рудольф…
Он лихорадочно рылся в тумбочке, пока не нашел запылившийся карандаш и клочок бумаги.
«Только набросок. Только глаза. Ничего особенного», – убеждал он себя, но рука дрожала, когда карандаш коснулся бумаги.
Черные. Глубокие. Бездонные.
Он стирал, перерисовывал, злился на себя – почему не получается передать ту странную смесь гордости и печали?
«Это не она. Это просто…упражнение», – бормотал он, чувствуя, как сердце бьется чаще.
Ночь тянулась мучительно долго.
Он вскакивал, подходил к окну, вглядывался в темноту – будто надеялся увидеть ее там, среди бараков. Потом снова бросался к рисунку, добавляя штрихи, будто они могли объяснить ему самому, что происходит.
«Я не влюбился. Не мог. Она же…»
Но что-то сжимало грудь – горячее и колючее, как укол совести. Перед рассветом он рухнул на стол, так и не закончив рисунок. Карандаш выскользнул из пальцев.
Во сне ему снились черные глаза, которые смотрели прямо в душу – без страха, без ненависти.
Глава четвёртая
На следующее утро в барак, где находилась Альма, ворвались охранники. Среди них она мгновенно узнала Фридриха – его холодные, звериные глаза пылали немой яростью. Он пристально смотрел на нее, ожидая увидеть страх, дрожь, покорность… Но Альма не опустила взгляд. Вместо этого она спокойно, почти презрительно встретилась с ним взглядом, а затем медленно отвернулась, легкая усмешка скользнула по ее губам.
Фридрих на мгновение оцепенел. Такой реакции он не ожидал.
Последней вошла высокая белокурая девушка в безупречно отглаженной форме – та самая, что Альма заметила на перроне. Ирма Грезе, старшая надзирательница женского лагеря, прошла по центру, оценивающим взглядом, скользя по узницам. Ее резкий, как удар хлыста, голос разрезал тяжелый воздух барака:
– Всем встать! – проскрежетала она. – По одной – на улицу! Быстро!
Женщины начали подниматься со своих мест и выходить на улицу. Альма шла последней.
Она замедлила шаг, остановилась перед Ирмой и тихо спросила:
– Вы ведете нас в газовую камеру?
– На вас у меня приказа нет, – ответила Ирма, и уголки ее губ дрогнули в холодной улыбке. – Вы останетесь здесь. Так распорядилась комендант – Мария Мандель. – Она выдержала паузу, бросая взгляд на уходящих женщин. – А насчет них…я не обязана вам ничего объяснять.
Альма шагнула ближе, пальцы ее вцепились в рукав Ирмы.
– Не лгите, – прошептала она так тихо, что слова почти терялись в гуле шагов. – Вы ведете их на смерть. А меня…меня решили убить иначе. Ведь я из десятого барака. Отсюда не выходят.
Ирма наклонилась, и ее дыхание обожгло ухо Альмы:
– Я сказала правду. Вы остаетесь. Если добровольно откажетесь – применим силу. – Голос ее стал еще тише, почти ласковым. – Личный приказ Мандель: вы будете играть. Для тех, кто придет сюда. Чтобы они…не паниковали. – Она отстранилась, сверкнув глазами. – Сама она не пришла – на построении. Но вы же умная. Не заставляйте меня вас уговаривать.
Альма отпрянула. Выбора не было.
Она вернулась на свое место, опустилась на пол и взяла скрипку. Пальцы сжали гриф так сильно, что побелели костяшки. Глубокий вдох – и она поняла: это скрипка уже стала ее смертным приговором.
Ирма с охранниками вышла на улицу. Женщины из барака стояли, выстроившись в шеренгу, – сгорбленные, с пустыми глазами, но покорные. Тишина была густой, как туман. Пока не заметили, что Альмы среди них нет.
Сначала – шепот. Потом – ропот, как треск сухих веток перед бурей.
– Почему ее оставили?
– Значит, нас – на смерть, а она будет жить?
– За какие заслуги? За скрипку свою?
– Или за то, что кого-то предала?
Голоса звенели ядовито, отчаянно. Кто-то всхлипнул.
Ирма не терпела дисциплинарных нарушений.
– Заткнитесь! – ее крик рванул воздух, как выстрел. Плеть свистнула, рассекая плечо ближайшей узницы. Та вскрикнула, но тут же стиснула зубы.
– Направо! Шагом марш! – Ирма бросила взгляд на охрану, и те подняли винтовки, будто ожидая неповиновения. – Кто отстанет – пулю в затылок. Не сомневайтесь.
Шеренга дрогнула, замерла…и поплыла вперед – к дымящимся трубам вдали.
Женщины покорно шли за Ирмой, как стадо, обреченное на бойню. В воздухе висел едкий запах гари и чего-то сладковато-приторного – запах, от которого сводило желудок.
Впереди показалось здание с печными трубами, из которых валил густой, черный дым. У их подножия – груды обгоревших костей, черепов с пустыми глазницами, истлевших лоскутов одежды.
– Господи… – кто-то зашептал молитву.
– Это же крематорий! – вырвалось у другой.
Страх, острый и леденящий, пронзил шеренгу. Кто-то зажмурился, кто-то бессознательно перекрестился, словно пытаясь отгородиться от ужаса последним, что у них осталось – верой.
Но их не повели к печам.
Вместо этого охрана резко свернула к соседнему зданию – низкому, мрачному, сложенному из темного, почти черного кирпича. Оно напоминало гигантский склеп – без окон, без намека на свет. Лишь массивная железная дверь, покрытая ржавыми подтеками, зияла, как пасть.
Ирма холодно наблюдала, как охранник в противогазе скрылся за ржавой дверью, неся тот самый мешок. Через несколько минут он вышел, отряхивая пустые ладони – белый порошок уже сделал свою работу внутри.
– Заходите! – скомандовала Ирма.
Первая женщина шагнула вперед, потом резко отпрянула:
– Нет… Там смерть! Я чувствую!
Тут же раздался душераздирающий крик:
– Мамочки! Пощадите! – молодая узница упала на колени, цепляясь за грязные сапоги эсэсовца.
Остальные женщины сбились в кучу, как испуганные овцы перед закланием. Кто-то начал читать «Отче наш», кто-то безумно крестился, другие просто плакали, обхватив голову руками.
– Shnel! – рявкнул офицер СС.
Охранники двинулись вперед. Первый удар прикладом – и седая женщина рухнула на землю, кровь фонтаном хлынула из рассеченной брови. Второй удар – треск сломанного ребра. Третий…
Одна из узниц бросилась бежать. Промахнувшись, пуля попала в кирпичную стену. Вторая пуля настигла беглянку – она упала лицом в грязь, судорожно дергаясь.
– Всех остальных – внутрь! – закричала Ирма, и эсэсовцы принялись методично загонять обезумевших от ужаса женщин в смертельную ловушку. Последней втащили молоденькую девушку – она царапала дверной косяк до крови, пока ее пальцы не разжали силой.
Тяжелая дверь захлопнулась с металлическим лязгом.
Когда они оказались внутри, их оглушила тишина.
Несмотря на пустоту помещения, звук будто растворялся в воздухе – даже эхо их голосов не возвращалось. Сначала они просто стояли, ошеломленные, но вскоре любопытство взяло верх: все разглядывали белесый порошок, густо покрывавший пол. Кто-то наклонился, подцепил щепотку пальцами – крупинки сверкнули, как измельченное стекло.
Запах сырости въедался в легкие. По углам гнили дохлые крысы, валялись липкие детские соски, обрывки тряпок, пропитанные чем-то темным. Женщины переглянулись – и в тот же миг поняли. Порошок. Крысы. Это был яд.
Паника ударила, как ток. Кто-то забился в дверь, молотил кулаками по ржавым петлям: «Выпустите!». Ответ – лишь гулкая тишина.
Через несколько минут от сырости порошок стал растворяться, испуская ужасный запах, похожий на газ. Люди начали задыхаться и кашлять, а через пять минут у многих пошла кровь из ушей и носа. Они кашляли кровавой пеной, в которой смешивались кусочки легочной ткани.
Одна женщина рухнула на пол, и кожа с ее рук и ног начала слазить, едва коснувшись ядовитого порошка. Другая, отчаянно хватая ртом воздух, рвала на себе лагерную робу и в слепой агонии расчесала грудь до мяса. Третья уже билась в конвульсиях, а у некоторых глаза горели, будто их залили кислотой – они расцарапали веки в кровавые лохмотья.
Крики стояли такие, что их было слышно даже на улице. Но охранники лишь переглядывались, весело перебрасываясь анекдотами и закуривая сигареты. Рядом с ними, равнодушно поигрывая плеткой, стояла Ирма Грезе.
Кошмар в камере продлился недолго. Один за другим узники затихали – кто-то уже окоченел в последней судороге, кто-то еще слабо хрипел, прощаясь с жизнью. Немногие оставшиеся в сознании беспомощно царапали двери ослабевающими пальцами, по-детски надеясь, что их все же выпустят, пожалеют, спасут…
Прошло пять минут – и воцарилась мертвая тишина. Души, освободившись от измученных тел, устремились в иной мир. Мир, где не пахло гарью и смертью, где не было колючей проволоки под напряжением. Мир, где можно было просто дышать – глубоко, полной грудью, не чувствуя, как яд разъедает легкие.
Когда в камере окончательно стихли последние стоны, Ирма оставалась снаружи в окружении солдат. Среди них выделялся Фридрих – сегодня он был мрачнее обычного, что не ускользнуло от внимания сослуживцев. Сначала они пытались выяснить причину его угрюмости, но в ответ получали лишь грубости или упрямое молчание. В конце концов, они оставили его в покое.
Один из солдат достал губную гармошку и попытался наигрывать мелодию, но его товарищи, перебивая друг друга похабными анекдотами, постоянно вызывали взрывы смеха. Музыкант срывался, начинал заново, но так и не смог доиграть до конца – смех и похабщина заглушали любые попытки создать что-то напоминающее музыку.
Как только крики в камере стихли, Ирма коротко кивнула Фридриху:
– Проверь, остался ли кто живой. Если шевелятся – добивай. Народу сегодня много, газа жалеть нельзя.
Фридрих махнул рукой одному из охранников, натянул противогаз и толкнул дверь. Воздух внутри был густым, словно сироп. У самого порога лежали женщины – их тела неестественно выгнулись, пальцы вцепились в горло или грудь. Одна содрала кожу с ребер, обнажив багровую мякоть. Другая выкашляла легкие прямо на бетон. Рядом с третьей валялось глазное яблоко, мутное, как вареный белок.
Фридрих с напарником переступили через спутанные тела у порога. Никто не дернулся, не застонал – добивать было некого. Методично проверив пульс у нескольких женщин (пальцы скользнули по липким от крови запястьям), Фридрих кивнул:
– Чисто.
На выходе он свистнул в два пальца. Из-за угла крематория покорно вышли шестеро зондеркомандовцев – заключенных в полосатых робах, обреченных сжигать своих же. Их лица были белее пепла, который они выгребали из топок.
– Убирайте, – бросил Фридрих, закуривая.
Мужчины вошли, не глядя друг на друга. Они работали молча, как автоматы: Двое хватали трупы за руки и ноги (кожа слезала лоскутами, как вареная). Третий подбирал выпавшие внутренности лопатой. Четвертый поливал пол из шланга, смывая в сток клочья волос и зубные протезы.
Печи крематория, похожие на гигантские стальные шкафы, пожирали по три тела за раз. Когда дверцы захлопывались, зондеркомандовец крестился – хоть вера уже не спасала. Через двадцать минут от женщин остался лишь мешок серого порошка да пара оплавленных золотых коронок.
Альма оставалась в бараке одна. Чтобы размять пальцы и заглушить тишину, она взяла скрипку – заиграла Вивальди. Звуки «Весны» дрожали в спертом воздухе, цеплялись за стены с облупившейся краской, будто пытались сбежать через щели. Играла не для слушателей, а для себя: так легче было отсчитывать время между пайками.
К вечеру дверь с лязгом распахнулась. Конвой втолкнул в барак новую партию – изможденные женщины, спотыкаясь, заполнили проход. Шепот на французском, обрывки немецкого, а среди них – два голоса, на которые Альма обратила внимание: русская речь. Среди француженок в рваных платьях и австрийских евреек с нашивками эти двое стояли особняком, сжавшись, как будто пытаясь стать невидимками. Охранники, толкая прикладами, рявкнули: «Размещаться!» – и захлопнули дверь, оставив после себя запах пота, крови и страха.
Женщины замерли у дверей, будто боялись нарушить невидимую границу. Их взгляды скользили по Альме – одинокой фигуре на матрасе, закутанной в серое одеяло, со скрипкой на руках, как с оберегом. Она первая нарушила тишину, мягко улыбнувшись:
– Входите. Места хватит всем.
Голос ее звучал хрипло, но тепло, и это растопило лед нерешительности. Они двинулись вперед, осторожно, как стадо испуганных оленей. Но мест действительно не хватало – в этот момент раз конвой пригнал больше женщин, чем в прошлый. Две француженки, не сговариваясь, легли на один матрас, прижавшись друг к другу для тепла.
Альма поманила к себе худенькую девушку с темными, как смоль волосами – единственную, кто свободно владела французским и немецким.
– Ты будешь моим переводчиком, – шепнула Альма, уступая ей половину одеяла. – Пусть остальные знают: здесь можно передохнуть. Хоть немного.
Катрин была юной еврейкой, как и Альма – австрийкой. Девятнадцатилетняя девушка казалась хрупкой, но в ее смуглом лице с тонкими, будто нарисованными углем, бровями и огромными темными глазами чувствовалась скрытая сила. Она была родом из деревушки под Веной – той самой, где ее родителей расстреляли за связь с антифашистским подпольем. Саму Катрин отправили сюда, как «пособницу» – за то, что прятала в сарае раненого партизана.
Той ночью барак наполнился не людьми – тенями.
Женщины не разговаривали. Даже шепот казался здесь предательством. Белорусски, две худые фигуры в выцветших платках, забились в угол у двери, будто пытались стать частью стены. На вопросы они не отвечали.
Усталость висела в воздухе гуще дыма. Кто-то сразу рухнул на матрас, даже не сняв башмаков. Другие сидели, уставившись в одну точку – их взгляды скользили по стенам, но не видели ничего.
Только скрипка Альмы, лежащая на одеяле, напоминала: когда-то здесь звучала музыка.
Когда в бараке уже объявили отбой и люди, изможденные за день, погрузились в тревожный сон, внезапно раздался пронзительный крик. Вскочив с матрасов, все ринулись к одной из украинок – она билась в полубреду, выкрикивая обрывки фраз:
– Отпусти ее! Она же ребенок!.. Мама, мама, где ты?..
Голос ее резал темноту, словно нож. Девушку едва удалось удержать – руки вырывались, глаза не фокусировались. Только, когда Альма и Катрин прижали ее к матрасу, дыхание начало выравниваться. Остальные, потрясенные, не решались разойтись, пока Альма не махнула рукой:
– Пожалуйста, идите спать.
Она с Катрин осталась – белоруска, кое-как объяснялась на немецком (школьные уроки всплывали обрывками).
Когда Ольга наконец пришла в себя, ее голос дрожал, а пальцы судорожно сжимали край матраса. Она рассказала свою историю, от которой у остальных стыла кровь в жилах.
Ей было всего семнадцать. До войны в Минске у нее была маленькая семья: мама, крепко державшая их мир на своих плечах, и маленькая сестренка Алена, чей смех звенел, как колокольчик.
Но за эти несколько месяцев Ольга узнала цену жизни – и смерти. Она видела то, что не должен видеть никто – особенно ребенок. И теперь эти картины гнали ее в ночных кошмарах, заставляя кричать в темноте…
Когда война обрушилась на страну, Ольга, как и все, оцепенела от неверия. Это казалось чем-то далеким – страшным, но недосягаемым, как гроза за горизонтом.
Но с каждым днем, с каждой горькой сводкой об отступлении, тревога вползала в дома, превращаясь в леденящий ужас. Когда немцы подошли к Минску, стало ясно: кошмар догнал их. Оккупация перестала быть абстракцией – теперь это был запах гари на ветру, рев моторов на окраинах и шепот соседей: «Собирай самое необходимое…»
Ее семья не успела уехать. Они, как и тысячи других, верили в несокрушимость города – ведь Минск не сдавали никогда. Но в тот летний день улицы вдруг замолчали. Красное знамя над штабом исчезло. И стало ясно: их бросили.
Когда немцы вошли в город, маски цивилизации исчезли в первый же день. Уже на рассвете они начали расстреливать неугодных.
Расстрелы начались сразу – методично, без суеты. Сначала евреев. Потом под раздачу попали все подряд: русские, белорусы, даже цыгане. Критерий был прост – достаточно доноса.
Через несколько недель на дверях комендатуры появились приказы: вся молодежь должна явиться «для трудовой миссии в Рейхе». Сначала люди не верили – прятались, смеялись над глупостью немцев. Но когда начались облавы, смех застрял в горле.
Ольгу забрали на рассвете. Четверо солдат ворвались в дом, когда семья еще спала. Мать пыталась заслонить дочерей собой – получила прикладом в лицо. Их вытолкали на улицу, где уже стояла колонна таких же обреченных.
Шли днями без остановки. Конвоиры на мотоциклах с фарами освещали дорогу и ночью. Когда у парня подкосились ноги, эсэсовец выстрелил ему в затылок, не прерывая шага. Труп оставили на обочине – предупреждение остальным.
День, когда они прошли через пепелище деревни, навсегда врезался в память Ольги. Торчащие печные трубы, как надгробия над сгоревшими домами, стали немыми свидетелями того, как ее жизнь раскололась на «до» и «после».
Колонна обессилела. Женщины с детьми, шатаясь от усталости, отказались идти дальше. Мать Ольги прижала к груди дрожащую Алену:
– Мы не можем…Дети…
Ответ эсэсовцев был лаконичен:
– Или встаете в строй, или расстаетесь с детьми навсегда!
Тогда началось нечто нечеловеческое.
Конвоиры выхватывали малышей из рук матерей. Четырехлетнюю Алену офицер поднял за ногу, как кролика перед забоем. Мир замедлился, когда ее маленькое тельце с хрустом ударилось о валун. Раз. Два. Три…Пока розовая пена не выступила на ее светлых волосах.
Крики матерей слились в один душераздирающий стон. Когда солдаты загнали их в уцелевший сарай и подожгли, Ольга в последний раз увидела, как ее мать, объятая пламенем, пыталась дотянуться до бездыханного тельца сестры…
Сознание отказало. Очнулась она уже на земле – с разбитым в кровь лбом, в объятиях незнакомой девушки. «Ты должна жить», – шептала та, крепко сжимая ее плечи. Эту фразу Маша повторяла, как молитву весь путь до Польши, где их, полумертвых, наконец отцепили от основной колонны.
История Ольги повисла в воздухе, словно дым после пожара. Альма стояла, сжимая кулаки до побелевших костяшек – ее тело дрожало от беспомощной ярости. Слезы жгли глаза, но она глотала их, зная: сейчас плакать – значит украсть у Ольги право на ее боль.
Минуту. Две. Тишину нарушал только прерывистый шепот француженки, читавшей молитву.
Наконец Альма подошла к Ольге и осторожно, как касаются свежего ожога, обняла ее плечи:
– Прости… Я не могу дать тебе свободу, – голос ее сорвался, – но могу поделиться последним, что у меня осталось.
Она достала скрипку – дерево потемнело от лагерной сырости, но все еще пахло сосной и лаком. В бараке замерли. Даже те, кто не понимал слов, затаили дыхание.
Первые ноты «Адажио» Марчелло поплыли сквозь щели барака. Мелодия была, как рука, протянутая сквозь решетку: нежная, но полная такой тоски.
Музыка затопила барак №10, как внезапный лучик света в подземелье. В наступившей тишине каждый узник видел свое. Скрипка Альмы звучала, как голос из параллельной вселенной –той, где по-прежнему существовало утро без сирен, хлеб без опилок и слезы, которые лились только от счастья.
Ноты Адажио обволакивали грязные стены, превращая их на мгновение в струящийся шелк. В этом странном единении исчезли полосатые робы, оставив лишь голые человеческие души. Музыка стала мостом между: прошлым и настоящим; палачами и жертвами; мечтой и реальностью.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.