
Полная версия
Когда замолкли скрипки
– Так вот, это – милость. Хуже, если к доктору угодишь.
В ее голосе слово «доктор» прозвучало, как ругательство.
– Видела того красавчика в форме? Чистенький, улыбается? Это он. Мы его «Ангелом Смерти» зовем. Красивый, как архангел, а внутри… – она резко дернула плечом, словно стряхивая с себя его образ, – …пустота. Или ад.
Женщина кашлянула – сухой, надрывный звук, будто кости трутся друг о друга.
– Он любит, когда люди кричат. Чем дольше – тем лучше.
Голос у нее был молодой, даже звонкий, но тело… Тело принадлежало старухе – сгорбленное, с выпирающими ключицами, как у иссохшей птицы. И хотя она говорила по-немецки, в каждом слове сквозила польская жесткость – особенно, когда она произнесла:
– Садист. Даже палачам страшно, когда он начинает свои «эксперименты».
– Вы из Польши? – тихо спросила Альма, стараясь не привлекать внимание охранников.
Женщина горько усмехнулась, обнажив пожелтевшие редкие зубы:
– Да, из Варшавы. Мои братья сгорели заживо в своем доме, когда немцы бомбили город. Муж – его расстреляли в первые дни оккупации. А нас, семьи «предателей», собрали, как скот и…– ее голос сорвался, – разбросали по этим адским местам.
Она неожиданно схватила Альму за руку своими костлявыми пальцами:
– А ты откуда?
– Я…я из Вены, – прошептала Альма, чувствуя, как дрожат ее губы.
Полька с удивлением провела большим пальцем по ее ладони:
– Руки…такие белые, мягкие. Как у ребенка. Ты никогда в жизни не работала, да?
– Я музыкант. Скрипач, – ответила Альма, и вдруг ее глаза наполнились слезами при воспоминании о своем инструменте.
В этот момент раздался резкий окрик на немецком:
– Schweigen! Разойтись!
Полька судорожно сжала Альме руку:
– Вернись живой! Пусть Бог тебя хранит! – ее голос звучал с неожиданной силой.
Альма хотела поблагодарить, но грубый удар прикладом в спину бросил ее вперед. Она едва удержалась на ногах, лишь кивнув в ответ. Последнее, что она увидела – исхудавшую фигуру новой знакомой, сливающуюся с серой массой заключенных, и ее руку, слабо поднятую в прощальном жесте.
Когда её вместе с остальными привели к их бараку, перед ними возникло мрачное деревянное строение. Двустворчатые двери, облупившаяся краска, заколоченные окна – и почему-то решетки, будто кто-то опасался, что узники попытаются вылезти через них.
Их грубо затолкали внутрь. В бараке было пусто – лишь разбросанные доски под ногами да шуршание крыс, метавшихся по углам. Прежде чем глаза успели привыкнуть к полумраку, за спиной грохнули двери, щелкнул замок.
– Но ведь в таких условиях невозможно спать! – возмутилась Альма, сжимая кулаки. – Нужно потребовать матрасы и одеяла! Мы же не собаки, а люди!
Высокая девушка с густыми черными бровями усмехнулась:
– Думаешь, они нас послушают?
– Должны!
– Должны, но не обязаны. – Голос девушки стал резким. – Для них мы – никто. Собак кормят по три раза в день, а нас – ни разу. А ты про матрасы…
Альма резко обернулась, глаза горели.
– Вы что, действительно готовы спать на голой земле?
В ответ – молчание.
– Ну как хотите! – она резко шагнула к дверям. – Я не буду.
Чернобровая девушка рванулась за ней, схватила за рукав:
– Ты с ума сошла?!
Альма дернула руку и не остановилась.
– Убьют! – раздались голоса сзади.
Она обернулась на мгновение.
– Пусть. – Губы дрогнули, но голос был тверд. – На день раньше, на день позже…Какая разница? Мы в бараке №10. Отсюда живыми не выходят.
Альма подошла к двери и начала яростно стучать, крича в щель:
– Господа офицеры! Пожалуйста, подойдите!
Сначала – тишина. Потом тяжелые шаги, скрип сапог. Дверь дернулась, и в проеме возник солдат с перекошенным от злобы лицом.
– Чего орешь, шлюха?!
– Господин офицер… – Альма сделала шаг назад, но голос ее дрожал от ярости, а не от страха. – Мы просим матрасы и одеяла. Спать на голой земле – невозможно.
Солдат фыркнул, плюнул под ноги.
– А может, тебе еще перину пуховую? Или вина в хрустальном бокале? – он резко поднял автомат, тыча стволом в ее грудь. – Заткнись и вали спать, а то прибью на месте!
Но Альма не отступила.
– Позовите старшего офицера! Я буду говорить с тем, у кого есть совесть!
Тишина в бараке стала звенящей. Даже крысы замерли.
Солдат побледнел. Его пальцы сжали приклад так, что костяшки побелели.
– Ты…еврейская мразь! – он задохнулся от ненависти.
Дверь распахнулась с грохотом. Охранник ворвался внутрь, схватил Альму за волосы и ударил кулаком в лицо. Она рухнула на пол, но он уже бил ее сапогом в живот, в грудь, в спину. Приклад автомата со звоном обрушился на плечо.
– Золотых орешков захотела, сука?! Может, еще в шелках тебя завернуть?! – он орал, захлебываясь слюной.
Женщины бросились вперед – кто-то схватил его за руку, кто-то встал на колени, умоляя остановиться.
В этот момент мимо барака проходила группа офицеров. Впереди шла женщина в идеально отутюженной форме СС – светловолосая, с холодными серыми глазами, которые казались высеченными изо льда. Ее шаг был легким, почти бесшумным, но каждый из сопровождавших ее мужчин держался на почтительном расстоянии.
Услышав шум, она остановилась.
– Что здесь происходит?
Ее голос прозвучал резко, но без повышения тона – словно удар тонкого лезвия.
Охранник вздрогнул, как побитая собака. Он мгновенно отпрянул от Альмы, вскинул руку в нацистском приветствии и вытянулся в струнку:
– Фрау Мандель! Простите…Эта еврейка устроила бунт! Кричала, мешала отдыхать другим, требовала… – он запнулся, заметив, как ее взгляд скользнул к окровавленной фигуре на полу.
Альма приподнялась на локте. Кровь стекала по ее подбородку, капала на грязный пол. Нос явно был сломан – лицо распухало на глазах. Но она не опустила глаз.
– Я просила одеяла…– ее голос был хриплым, но четким. – Потому что женщины замерзнут ночью на холодном полу.
Мария Мандель – так ее звали. Она была комендантом женской части лагеря Аушвиц-Биркенау. Когда Альма осмелилась попросить одеяла, а затем повторила свою просьбу, не отступив, Мандель с удивлением посмотрела на нее. Такая смелость была редкостью – ведь ее, Мандель, боялись больше других надзирательниц. За жестокость женщину даже прозвали «чудовищем».
– Мы никому не выдаем одеял и матрасов, – холодно сказала Мандель. – А уж вашему бараку – и подавно. Завтра вас всех ждет смерть. Зачем вам одеяла?
Альма попыталась подняться, но силы изменили ей, и она опустилась на землю. Тогда она подняла глаза – прямо в лицо надзирательнице – и тихо, но четко произнесла:
– Если нас завтра убьют…позвольте мне сыграть на скрипке. Хотя бы чтобы эти последние часы прошли не так мучительно.
Просьба прозвучала так неожиданно, что Мандель на мгновение замерла. Это удивило ее даже больше, чем настойчивость с одеялами.
– Вы умеете играть? – переспросила она, пристально всматриваясь в Альму.
– Да. До войны я была музыкантом.
– Хорошо играете? – в голосе Мандель сквозило любопытство.
– Люди…хвалили, – просто ответила Альма.
Надзирательница медленно кивнула, затем резко обернулась к охраннику, который только что избивал женщину:
– Принеси ей скрипку. Инструменты лежат во дворе, где мы принимаем новоприбывших.
Охранник немедленно направился выполнять приказ. Не прошло и десяти минут, как он вернулся, сжимая в грубых руках изящную скрипку.
Альма, еще секунду назад едва стоявшая на ногах, внезапно преобразилась. Увидев инструмент, она резко поднялась, словно ток прошел по ее изможденному телу. Ее пальцы, только что беспомощно цеплявшиеся за землю, теперь дрожали от нетерпения, когда она принимала скрипку.
И вдруг – ошеломляющее узнавание. Это была та самая скрипка! Та, что она мельком заметила в груде конфискованных инструментов. Новенькая, почти не тронутая, все еще пахнущая лаком и деревом. Альма инстинктивно прижала ее к себе, как мать прижимает потерянного ребенка.
Подняв смычок, она сделала пробный гулкий аккорд – и внезапно остановилась. Глаза, полные неожиданного огня, устремились на Мандель:
– Я буду играть не для того, чтобы угодить вам. – голос Альмы внезапно обрел металлическую твердость. – Я играю для женщин в моем бараке. Пусть перед смертью они услышат настоящую музыку…А не тот цирковой марш, что гремел сегодня из вашего оркестра!
Офицеры, стоявшие рядом с Мандель, переглянулись. В их взглядах читалось недоумение – никто не ожидал, что жалкая узница осмелится назвать лагерный оркестр «цирковым маршем». Они замерли, ожидая взрыва ярости от «чудовища».
Но Мандель лишь медленно провела пальцем по своим губам, будто размышляя. Ее лицо оставалось каменным – ни тени гнева, ни даже раздражения. Наконец, она одобрительно кивнула и сделала неторопливый жест рукой:
– Играйте.
Альма начала играть – ту самую мелодию, что утром исполнял оркестр: «Симфонию№40» Моцарта. Казалось, она не просто водила смычком по струнам, а танцевала со скрипкой в каком-то невероятно прекрасном ритме – будто сама музыка воплотилась в движении. Ее игра завораживала: женщины в бараке, забыв обо всем, теснились позади, ловя каждый звук. Даже Мария Мандель, обычно холодная и надменная, застыла в изумлении, как и офицеры рядом с ней – никто не ожидал, что за колючей проволокой может звучать такая виртуозная, такая живая музыка.
А Альма не обращая внимания на окружающих, продолжала играть. Из-под ее смычка вырывались звуки, будто созданные не в этом мире – чистые, пронзительные, лишенные даже намека на войну, насилие и смерть. Эта музыка своей красотой на мгновение стерла границы: в ее потоке растворились и узницы, сжавшиеся в тени нар, и их палачи, застывшие у дверей.
Звучала та самая недосягаемая гармония, к которой веками тянутся люди, но так и не могут удержать. Мелодия, в которой хочется исчезнуть, забыв все – боль, страх, даже само время.
И вот чудо: в бараке №10 Аушвица, там, где сама земля пропитана страданием, на пять минут не стало ни жертв, ни убийц. Только люди. Одни – впервые за долгие месяцы, вспомнившие, что ими остаются. Другие – неожиданно для себя осознавшие, что ими все еще могут быть.
Когда Альма закончила играть, первыми зааплодировали женщины-узницы, а следом – Мария Мандель с офицерами. Виртуозная игра скрипачки поразила ее в самое сердце.
Пока звучала скрипка, мысли Мандель унеслись в Германию. В детство, где она – тринадцатилетняя девочка с косичками, – каталась на велосипеде по полю возле дома. Там было легко и свободно. Там были родители. Там не было концлагеря, узников, которых нужно убивать во имя «чистоты нации». Тех самых, что порой являлись ей в ночных кошмарах, заставляя просыпаться в холодном поту.
Там все было просто. А здесь…
На ее глаза навернулись слезы, и она не сразу осознала, что музыка стихла. Альма уже не играла, а стояла, вопросительно глядя на нее. Прошло несколько мгновений, прежде чем Мандель пришла в себя. Она улыбнулась скрипачке, а про себя подумала:
«Нет, она не просто музыкант. Наверняка играла в оркестре – в филармонии, не иначе. Так виртуозно владеть скрипкой может только профессионал. Это не та музыка, что звучит в кабаках или на свадьбах…»
– Ты раньше работала профессиональным музыкантом? – спросила она Альму.
– Да, – коротко ответила та.
Мандель прищурилась.
– И где же ты играла? В какой филармонии?
Голос Альмы прозвучал ровно, но в нем слышалась гордость:
– В Вене. У меня был собственный женский оркестр. Лучшие залы Европы аплодировали мне стоя.
Офицеры переглянулись. Мандель медленно обвела взглядом Альму, будто видя ее впервые.
– Тебе рукоплескали лучшие театры Европы? – ее голос дрогнул. – Кто ты?
Тишина повисла густым, почти осязаемым пологом.
– Я – Альма Розе.
Имя словно электрический разряд, пронзило воздух.
– Меня арестовали в Париже после концерта – за еврейскую кровь. Несколько месяцев тюрьмы…а потом – сюда.
Изумление отразилось не только на лицах Мандель и офицеров. По рядам женщин пробежал шепот, будто ветер по сухой траве:
«Альма Розе…Вторая скрипка Европы…Боже, это же она!».
– Ты…правда та самая Альма Розе? – после тяжелой паузы спросила Мария.
– Да, – просто ответила Альма, глядя ей прямо в глаза.
– Вот это сюрприз! – Мандель резко рассмеялась, и смех этот прозвучал неестественно в сером лагерном воздухе. – Ну ладно…Что ты там просила принести?
– Одеяла и матрасы. Невыносимо спать на голой земле.
Мария задержала взгляд на ранах на лице и руках, которые остались после побоев.
– Принесут. Все принесут, – она резко повернулась к охраннику, тому самому, что бил Альму минуту назад. – Немедленно обеспечьте их барак одеялами и матрасами. Всех.
Охранник замер на мгновение. Его пальцы непроизвольно сжались – он явно представлял, как они впиваются в шею Альмы. Но приказ есть приказ.
– Слушаюсь, шарфюрер, – сквозь зубы выдавил он и медленно зашагал прочь, спиной выражая весь свой немой гнев. Он ненавидел ее. Ненавидел за талант, за гордость, за то, что она, еврейка, осмелилась быть лучше него.
А Альма стояла, чувствуя на себе взгляды женщин – теперь уже не только испуганные, но и с проблесками надежды.
Ему казалось, что она слишком горда и надменна для узницы концлагеря. Но куда больше его удивило и озадачило то, что Мария Мандель – самая суровая комендантша лагеря – внезапно проявила к скрипачке симпатию и даже выполняла ее просьбу. Пусть и нехотя, он отправился исполнять поручение: ослушаться приказа главной надзирательницы женского блока значило подписать себе смертный приговор.
А еще он не понимал этой бессмыслицы – зачем Альме разрешили играть? Почему ее музыка трогала даже таких, как они? Да, у нее был талант, но разве это меняло правду? Она оставалась еврейкой. А евреи должны умереть – так говорил фюрер. Но, видимо, Мария Мандель думала иначе… – эта мысль сверлила ему мозг, пока он шел.
Он злобно потряс пустой коробок спичек, выругался сквозь зубы и зашагал дальше. У офицерской его путь преградили двое шатающихся охранников – Рудольф и Генрих, от которых разило шнапсом.
– Какого черта вы тут шляетесь, да еще и в стельку пьяные? – прошипел Фридрих, сжимая кулаки.
– О, да насладись же голосом утреннего соловья! – хрипло рассмеялся Рудольф. – Ты чего злой, как раненый кабан?
– Тут не то что злым – свихнуться можно, – Фридрих выдернул сигарету из пачки и беспомощно похлопал по карманам. – Дайте прикурить, черти!
Генрих лениво протянул зажигалку, прищурившись:
– Ну-ка, выкладывай…Кто тебя, Фриц, до такого состояния довел?
– Наша комендантша! – Фридрих жадно затянулся, выпуская дым им в лица. – Приказала тащить матрасы и одеяла…для евреев!
– Что?! – пьяные охранники переглянулись, как будто услышали анекдот про Гитлера.
– Ага! – Фридрих истерично хохотнул. – Какая-то скрипачка – еврейка так сыграла, что у «чудовища» Мандель слезы на глазах выступили! Теперь наша «железная фрау» разыгрывает благодетельницу… Ну, чего встали? Тащите свои пьяные туши помогать – раз уж я один тут, видите ли, «гуманист»!
Они переглянулись в немом изумлении, но, не решаясь перечить, поплелись следом за Фридрихом к груде тряпья, сваленного во дворе. Горы узловатых матрасов и потертых одеял напоминали бесформенные трупы – такие же холодные и безжизненные.
Рудольф первый не выдержал:
– Ну и чертов цирк! Неужели у Мандель и вправду слетела крыша?
Фридрих мрачно пнул ближайший матрас, поднимая облако пыли:
– Альма Розе. Слыхали про такую? Бывшая «вторая скрипка Европы» – теперь наш «почетный гость». Играет так, что даже у нашей «железной Марии» слезу прошибает. Вот и решила устроить ей курортные условия…
Генрих язвительно фыркнул, подбирая одеяло с земли:
– Может, и нам концерт устроит? А мы ей в благодарность еще и подушку принесем?
– Заткнись, болван, – Фридрих резко обернулся, но в его голосе уже не было злости – только усталое раздражение. – Тащите эту дрянь и не рыпайтесь!
Охранники замолчали, но в их глазах читалось одно: война и правда сводит с ума – если даже палачи начинают жалеть жертв.
Кстати, нужно немного уточнить про его двух товарищей. Пока они идут выполнять приказ, мы немного поговорим про них.
Рудольф Штафф – фанатик в коричневой форме, но когда-то он был просто мальчишкой из берлинской трущобы.
Его отец, ушел на Великую войну здоровым человеком, а вернулся калекой – без ноги, с гниющей культей и бутылкой шнапса вместо пенсии. По ночам квартира наполнялась его рваным криком: «Чертовы генералы… Чертовы политики…» – он бил костылем по стенке, а маленький Рудольф сжимал подушку, пытаясь заглушить звуки.
Германия после войны была похожа на разграбленную лавку. В булочной Штаффов вместо хлеба лежали кипы обесценившихся марок – семья неделями варила суп из картофельных очистков. Рудольф ненавидел крики и хрип отца. Ненавидел очередь за супом, где его отца тыкали в спину: «Калека, проходи, не задерживай народ!». Ненавидел учителей, твердивших о «позоре Версаля».
1933 год. Берлин.
Когда Гитлер пришел к власти, даже отец Рудольфа – ярый ненавистник власти – на миг поверил, что этот человек с истеричными жестами и гипнотическим голосом действительно послан свыше.
Германия дышала на ладан. Униженная Версалем, разоренная кризисами, она жаждала мессии. И вот он явился – в кожаном пальто, с обещаниями вернуть «кровь и почву», поднять страну с колен.
Первые шаги нового канцлера казались чудом:
«Контрибуции? Больше нет!» – Гитлер демонстративно отказался от выплат, и толпы ликовали.
«Работа для каждого!» – на месте развалин выросли заводы «Круппа» и «Мессершмитта», где ковалось новое оружие.
«Хлеб вместо марксистской плесени!» – очереди за супом исчезли, а в магазинах появились колбасы и настоящий кофе.
Но кто тогда думал о завтрашнем дне? Германия пьянела от надежд. По воскресеньям семьи шли в кино – перед сеансом крутили ролики, как фюрер целует детей. Женщины крестились: «Бог услышал наши молитвы!».
Рудольф Штафф больше не чувствовал запаха гари. Когда-то, в первые недели службы в Биркенау, его рвало от смрада горящей плоти. Теперь он спокойно жевал бутерброд, наблюдая, как черный дым клубится над крематорием. «Это просто печи, – твердил он себе. – Как на отцовской хлебопекарне. Только вместо булок – зола унтерменшей.»
Геббельс был прав: мир должен был стать чистым. Как лабораторный стол. Как стерильный хирургический инструмент. Евреи, цыгане, славяне – это биологический мусор, ошибка природы. Так ему объяснили. Так он хотел верить.
Но по ночам… О Боже, эти ночи.
После смены он выпивал шнапс литрами – вместе с другими охранниками. Они смеялись над похабными анекдотами, пели похабные песни, нарочно громко, чтобы заглушить другое – те тихие всхлипы, что жили в их сердцах.
А потом приходили сны.
Девочка в полосатом рваном платье, которую он лично отправил в «душ». Старик, целующий ему сапог перед расстрелом. Горы детских ботинок у склада…
Утром Рудольф просыпался с трясущимися руками. Но стоило натянуть форму, взять в руки пистолет – и мир снова становился простым.
Рудольфу на данный момент было двадцать лет. Он был идеал арийской расы: высокий, золотистыми волосами, будто сошедший с плаката «Гитлерюгенд», с холодными голубыми глазами, в которых светилась слепая вера. Его называли «типичный ариец» – ни капли чужой крови, ни тени сомнения.
Он сжал кулаки, когда Фридрих сказал, что нужно отнести одеяла для еврейки. Он не поверил своим ушам. Мария Мандель – железная фрау, чьи приказы не обсуждались, та самая, что лично отбирала женщин для газовых камер – покровительствует скрипачке?!
В голове Рудольфа что-то надломилось. Он видел, как Мандель отправляла на смерть детей – без моргания. Как смеялась, когда польская девочка упала в обморок от побоев. А теперь – одеяло для еврейки?!
У второго друга Фридриха – Генриха – в голове мелькали те же мысли, что и у Рудольфа. Он тоже не мог понять поступка фрау Мандель, но они были всего лишь винтиками в огромной машине. Непослушание означало смерть – это он усвоил крепко. Поэтому, не раздумывая, кинулся помогать товарищу.
Генрих был старше Рудольфа – ему уже стукнуло двадцать восемь. Как и все в их отряде, он фанатично верил в идеи Рейха. Иначе в СС не брали, тем более – в охрану концлагеря. Внешне он проигрывал статному Рудольфу: среднего роста, на голову ниже, с рыжими, вечно взъерошенными волосами. Лицо – будто карта неудач: отсутствующие передние зубы, грубый шрам на левой щеке – «подарок» из студенческих времен, когда он увлекался фехтованием.
Родителей не помнил. Отец сгинул в Верденской мясорубке, мать умерла от разрыва сердца, узнав о его гибели. Сестра Грета, единственная родственная душа, сбежала от него в Дрезден, выйдя замуж за какого-то фабриканта. Остался только Мюнхен с его пивными да вечным чувством, будто жизнь проходит мимо. После отъезда Греты Генрих начал глушить одиночество шнапсом. Возможно, именно пустота внутри заставила его надеть черную форму. В Аушвице он нашел таких же, как сам – изгоев с бутылкой, которые по вечерам пытались залить алкоголем тошнотворный осадок на душе.
Подойдя к бараку, они замерли на мгновение. Офицеры, сопровождавшие Мандель, уже разошлись, и теперь она, непринужденно улыбаясь, беседовала с Альмой о чем-то возвышенном – вероятно, о Моцарте или Бетховене.
«Вот же бессердечная гадина!» – прошипело в голове у Фридриха.
Они молча занесли матрасы и одеяла, свалив их у выхода – будто торопились поскорее избавиться от ноши. Фридрих не смог сдержаться: его взгляд, полный ненависти и брезгливости, скользнул по Альме. Та встретила его холодным, пустым взором – точно смотрела сквозь него, как сквозь грязное стекло.
Мария Мандель, казалось, ничего не замечала.
– Хорошая работа, – кивнула она Фридриху и его друзьям. – Но вы принесли только половину. Сходите за остальным.
Затем, с легкостью, от которой кровь стыла в жилах, добавила:
– Я подожду здесь с фройлян Альмой. Хочу быть уверенной, что вы ничего не забудете по дороге.
Выйдя из барака, Фридрих резко развернулся к товарищам. Его лицо исказила торжествующая гримаса – будто он только что выиграл спор, но победа эта была горькой, как пепел.
– Ну что видели?! – прошипел он, поправляя ремень. – А вы сомневались!
Рудольф и Генрих молчали. Они и правда не верили, что эти матрасы и одеяла достанутся евреям. Но теперь сомнений не оставалось.
Фридрих резко затянулся сигаретой, будто пытался задушить свою ярость. Но она клокотала в нем, как расплавленная сталь – горячая, густая, готовая вырваться наружу.
– Наша комендантша… – голос его дрожал, – ползает перед этой жидовкой! Только потому, что та умеет водить смычком по струнам?!
Он швырнул окурок на землю, раздавил его сапогом – точно так же, как он хотел раздавить Альму.
– Вторая скрипка Европы… – заскрипел зубами Фридрих. – Какая разница?! Она – еврейка. Ее место – в печи. И точка.
Товарищи перглянулись в немом недоумении.
Они слышали о венской скрипачке, перед талантом которой склонялась вся Европа. Но чтобы она оказалась здесь, в их концлагере… Да еще и еврейкой – этого они не могли даже представить. Новость ударила их, как обухом по голове.
Рудольф медленно выдохнул, его пальцы непроизвольно сжались, будто пытаясь ухватиться за что-то твердое, реальное. Генрих прикусил губу – в его глазах мелькнуло что-то неуловимое: может, тень сомнения?
Они не понимали ярости Фридриха. Альма не была похожа на тех забитых, сломленных узников, которых они видели каждый день. Она держалась с тихим, непоколебимым достоинством.
Не заискивала перед Мандель, не пресмыкалась перед охранниками. Ее вежливость была холодной, как сталь – без страха, но и без вызова. Даже комендантша, казалось, чувствовала эту грань и – странное дело – не пыталась ее сломать.
Фридрих ждал их возмущения, их злости. Но они молчали. И это молчание звучало громче любых слов.
Рудольф неожиданно для самого себя застыл, пойманный ее взглядом.
Еще в детстве он имел странную привычку – запоминать глаза людей. В их бедной квартире, где он рос, всегда валялись его наброски: морщинистые веки стариков, распахнутые детские взоры, прищур рабочих. Но таких глаз он не видел никогда.
Черные. Не просто темные – абсолютные, как космическая пустота между звезд. В них не было привычного страха или заискивания. Скорее – вызов. Или печаль такой глубины, что она казалась дном, которого не существовало.
Он шел, механически переставляя ноги, но разум его остался там, у барака, пытаясь запечатлеть каждую деталь: как свет скользил по ее ресницам, как сужались зрачки, когда она говорила с Мандель, как в их глубине дрожали крошечные блики – словно последние звезды в ночной Вселенной.