bannerbanner
Смотритель
Смотритель

Полная версия

Смотритель

Язык: Русский
Год издания: 1855
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

– Как Давид Голиафа, – говорит архидьякон, придвигая четыре карты партнеру. Он идет с козыря, затем снова с козыря, затем с короля, затем с туза, затем с десятки от длинной масти, которая выбивает у костлявого доктора последний оплот – козырную даму, на которую тот возлагал столько надежд.

– Что, нет второй пики? – спрашивает архидьякон партнера.

– Только одна пика, – утробно басит дородный ректор. Он сидит багровый, молчаливый, внимательный – надежный, хоть и не блистательный союзник.

Однако архидьякона не страшит отсутствие пик. Он мечет карты со скоростью, которая почти бесит контрпартнеров, отодвигает четыре им, показывает остальные через стол багровому ректору, объявляет: «Два за леве, два за онеры, плюс премия за лишнюю взятку», отмечает под подсвечником требл и успевает раздать вторую колоду быстрее, чем костлявый доктор сосчитать свой проигрыш.

Но вот прием и закончился. Гости, обуваясь и закутываясь в шали, говорили, как замечательно он прошел. Миссис Гудинаф, жена краснолицего ректора, стиснув руку смотрителя, объявила, что никогда так не веселилась, что показывает, как мало радостей позволяла себе эта дама, ибо она весь вечер молча просидела на стуле. А Матильда Джонсон, разрешив молодому Диксону из банка застегнуть ей на шее пелерину, думала, что двухсот фунтов в год и домика вполне довольно для счастья, а кроме того, наверняка он когда-нибудь станет управляющим. Аполлон, убирая флейту в карман, чувствовал, что сегодня покрыл себя славой. Архидьякон позвякивал в кармане выигрышем. И только костлявый доктор ушел, ни сказав ничего вразумительного; слышно было лишь, как он вновь и вновь бормочет на ходу: «Тридцать три пойнта! Тридцать три пойнта!».

Когда все разошлись, мистер Хардинг остался один на один с дочерью.

О чем беседовали между собой Элинор Хардинг и Мэри Болд, нет надобности рассказывать. Надо радоваться, что ни историк, ни романист не слышат всего, что говорят их герои и героини, иначе как бы они укладывались в три тома? Тут и двадцати не хватило бы! Про данную историю я подслушал так мало, что надеюсь вместить ее в триста страниц и к общему удовольствию обойтись одним томом. Однако о чем-то они беседовали, и пока смотритель задувал свечи и убирал инструмент в футляр, дочь, печальная и задумчивая, стояла у пустого камина. Она намеревалась поговорить с отцом, но еще не решила, что сказать.

– Ты идешь спать, Элинор? – спросил он.

– Да, – ответила она, отходя от камина. – Да, наверное. Но, папа… мистер Болд сегодня не пришел. Ты знаешь, почему?

– Его приглашали. Я сам ему написал.

– Но знаешь ли ты, отчего он не пришел, папа?

– У меня есть догадки, Элинор, но в таких делах бесполезно гадать. Почему ты спрашиваешь?

– Папа, скажи мне, – воскликнула она, обнимая его и заглядывая ему в лицо, – что он задумал? Из-за чего это все? И есть ли… – она не знала, какое слово подобрать, – есть ли опасность?

– Опасность, дорогая? Про какую опасность ты говоришь?

– Опасность для тебя. Грозит ли тебе это неприятностями, потерями или… Ох, папа, почему ты мне раньше всего не рассказал?

Мистер Хардинг не судил строго ни о ком, а уж особенно о дочери, которую любил больше всех на земле, и все же сейчас он подумал о ней хуже, чем следовало. Он знал, что она любит Джона Болда и всецело сочувствовал ее любви. День за днем он все больше думал об этом и с нежной заботой любящего отца пытался измыслить, как повернуть дело, чтобы сердце дочери не стало жертвой в их с Болдом противостоянии. Сейчас, когда Элинор впервые об этом заговорила, для мистера Хардинга было естественно подумать в первую очередь о ней, а не о себе, и вообразить, будто дочку тревожат не отцовские, а собственные заботы.

Некоторое время он стоял молча, затем поцеловал ее в лоб и усадил на диван.

– Скажи мне, Нелли, – начал отец (он называл ее Нелли в самом ласковом, в самом добром расположении своей ласковой и доброй натуры), – скажи мне, Нелли, тебе очень нравится мистер Болд?

Вопрос застал Элинор врасплох. Я не утверждаю, что она забыла про себя и про свои чувства к Джону Болду, когда говорила сегодня с Мэри, – безусловно, нет. Ей было бесконечно горько от мысли, что человек, которого она любит и чьим расположением так гордится, взялся погубить ее отца. Ее самолюбие было уязвлено тем, что чувства не удержали его от подобного шага, а значит, не были по-настоящему сильными. Однако больше всего Элинор тревожилась за отца и, когда спросила про опасность, имела в виду опасность именно для него, поэтому совершенно опешила от вопроса.

– Нравится ли он мне, папа?

– Да, Нелли, нравится ли он тебе? Почему бы ему тебе не нравиться? Но это неправильно слово. Любишь ли ты его?

Элинор сидела в отцовских объятьях и молчала. Она была решительно не готова сознаваться в своих чувствах, поскольку настроилась ругать Джона Болда и ждала того же от отца.

– Давай поговорим по душам, – продолжал он. – Ты, милочка, расскажи о себе, а я расскажу обо мне и о богадельне.

Потом, не дожидаясь ответа, мистер Хардинг объяснил, как мог, в чем обвиняют богадельню и чего требуют старики, в чем, по его мнению, сила, а в чем слабость его нынешней позиции, какой путь избрал Джон Болд и какие шаги, вероятно, предпримет следом, а затем без дальнейших вопросов заговорил о любви Элинор как о чувстве, которое ни в малейшей мере не осуждает. Он оправдывал Джона Болда, извинял его поступки и даже хвалил его энергию и намерения, подчеркивал его достоинства и не упоминал фанаберии и под конец, напомнив дочери, что час уже поздний, успокоил ее заверениями, в которые сам едва ли верил, и отправил спать, плачущую и до крайности взволнованную.

За завтраком они больше не обсуждали эту тему и не касались ее в следующие дни. Вскоре после приема Мэри Болд зашла в богадельню с визитом, но в гостиной были посторонние, так что она ничего не сказала о брате. На следующий день Джон Болд встретил Элинор в тихом тенистом проулке неподалеку от собора. Страстно желая ее видеть, но по-прежнему не желая приходить к смотрителю, он, сказать по правде, нарочно подстерег ее в излюбленном месте прогулок.

– Сестра сказала мне, – быстро начал он заранее приготовленную речь, – сестра сказала мне, что ваш позавчерашний прием удался замечательно. Очень сожалею, что не смог прийти.

– Мы все сожалеем, – со сдержанным достоинством ответила Элинор.

– Думаю, мисс Хардинг, вы понимаете, почему в настоящий момент… – Болд смутился, забормотал, осекся, продолжил объяснения и снова осекся.

Элинор не выказывала ни малейшего намерения прийти ему на помощь.

– Полагаю, моя сестра вам все объяснила, мисс Хардинг?

– Прошу вас, не извиняйтесь, мистер Болд. Мой отец, я уверена, всегда будет рад вас видеть, если вы придете к нему, как будто ничего не случилось. Что до ваших взглядов, вы им, разумеется, лучший судья.

– Ваш отец – сама доброта и всегда таким был, но вы, мисс Хардинг, вы… Надеюсь, вы не станете судить меня строго из-за того, что…

– Мистер Болд, – ответила она, – знайте одно: в моих глаза отец всегда будет прав, а те, кто с ним воюет, неправы. Если против него выступают люди незнакомые, я согласна поверить, что ими движет искреннее заблуждение, но когда на него нападают те, кто должен его любить и почитать, о них я всегда буду иметь совершенно иное мнение.

И, сделав низкий реверанс, она поплыла прочь, оставив своего воздыхателя в расстроенных чувствах.

Глава VII

«Юпитер»

Хотя Элинор Хардинг ушла с гордо поднятой головой, не следует думать, будто сердце ее было столь уж бестрепетно. Во-первых, она, вполне объяснимо, не хотела терять возлюбленного, во‐вторых, не была так уверена в своей правоте, как старалась показать. Отец говорил, причем неоднократно, что Болд не сделал ничего предосудительного. Почему же она укоряет его и отталкивает, даже сознавая, что утрата будет для нее невыносимой? Однако такова человеческая натура, а натура молодых леди – особенно. Элинор ушла прочь, и все: прощальный взгляд, тон, каждое движение – лгали о ее сердце. Она отдала бы что угодно, чтобы взять Болда за руку и доводами, уговорами, мольбами или хитростью отговорить от задуманного, победить его женской артиллерией и спасти отца ценою себя, однако гордость этого не допустила, и Элинор не позволила себе напоследок ни ласкового взгляда, ни нежного слова.

Рассуждай Джон Болд о другом влюбленном и другой молодой особе, он бы, наверное, не хуже нас понял все сказанное, однако в любви мужчины редко здраво оценивают свое положение. Говорят, робкому сердцу не завоевать прекрасной дамы; меня изумляет, что их вообще завоевывают, так робки зачастую мужские сердца! Когда бы дамы, видя наше малодушие, по доброте натуры не спускались порой из своих укрепленных цитаделей и не помогали нам их захватить, слишком часто они оставались бы непобежденными и свободными телом, если не сердцем!

Несчастный Болд плелся домой раздавленный; он был уверен, что в отношении Элинор Хардинг участь его решена, если только не отказаться от выбранного пути, а это, надо сказать, было непросто. Законники работали, вопрос до определенной степени привлек внимание публики, и к тому же сможет ли такая гордая девушка любить человека, отвергшего взятые на себя обязательства? Позволит ли она купить свою любовь ценою самоуважения?

Что до исправления богадельни, у Болда пока не было причин жаловаться на неуспех. Весь Барчестер гудел. Епископ, архидьякон, смотритель, управляющий и несколько их клерикальных союзников ежедневно встречались, обсуждали тактику и готовились к большой атаке. К Абрахаму Инциденту обратились, но ответа его пока не получили; копии завещания Джона Хайрема, смотрительских записей, арендных договоров, счетов и всего, что можно и нельзя было скопировать, отправили ему, и дело обрело солидную толщину. Но главное – его упомянули в ежедневном «Юпитере»[26], и не просто, а в передовой статье. Этот всемогущий печатный орган метнул очередную молнию в Больницу Святого Креста, заметив между прочим: «Похожий случай, менее масштабный, но не менее вопиющий, вероятно, скоро попадет в сферу общественного внимания. Нам сообщили, что смотритель или надзиратель старой богадельни при Барчестерском соборе получает годовой доход в двадцать пять раз выше, чем назначено ему по завещанию основателя, в то время как сумма годовых трат собственно на благотворительность осталась неизменной. Другими словами, легатарии по завещанию ничего не выиграли от удорожания собственности за последние четыре века, поскольку всю дополнительную прибыль забирает себе так называемый смотритель. Невозможно представить большей несправедливости. Утверждать, что шесть, девять или двенадцать стариков получают все потребные старикам блага, – не ответ. На каком основании, моральном или божественном, традиционном или юридическом, смотритель претендует на огромный доход, не ударив пальцем о палец? Довольство стариков, если они впрямь довольны, не дает ему права на такое непомерное содержание. Спрашивал ли он себя хоть раз, протягивая широкую священническую ладонь за платой примерно двенадцати трудящихся клириков, за какие услуги его так вознаграждают? Тревожит ли его совесть вопрос о собственном праве на подобную сумму? Впрочем, можно допустить, что такие мысли никогда не приходили ему в голову, что он много лет пожинал и намерен, с Божьей помощью, еще долго пожинать плоды деятельного благочестия прошлых эпох, не задумываясь ни о своих правах, ни о справедливости по отношению к другим людям! Мы должны отметить, что лишь в англиканской церкви и лишь среди ее служителей возможно обнаружить такую степень нравственного безразличия».

Предоставлю читателю самому вообразить, что чувствовал мистер Хардинг, читая эту статью. Говорят, ежедневно расходится сорок тысяч экземпляров «Юпитера» и каждый экземпляр читают по меньшей мере пять человек. Двести тысяч читателей услышат обвинения против него, двести тысяч сердец всколыхнутся от негодования, узнав, что в барчестерской богадельне творится грабеж среди бела дня! И как на такое ответить? Как раскрыть сокровенное перед толпой, перед тысячами самых просвещенных людей страны, как объяснить, что он не вор, не алчный ленивый священнослужитель, ищущий злата, а скромный, тихий человек, чистосердечно взявший то, что ему чистосердечно предложили?

– Напишите в «Юпитер», – посоветовал епископ.

– Да, – сказал архидьякон, знавший жизнь гораздо лучше отца. – Напишите, и вас высмеют, обольют презрением с головы до пят, будут трясти, как терьер крысу. Вы пропустите слову или букву, и они станут потешаться над невежеством соборного духовенства, малейшую неточность объявят ложью, малейшую уступку – полным признанием вины. Вы узнаете, что вульгарны, обидчивы, непочтительны и безграмотны, а не будь вы священником, девять шансов из девяти, что вас уличили бы в кощунстве! Человек может быть абсолютно чист, обладать всеми талантами и приятнейшим нравом, красотой слога не уступать Аддисону, а хлесткостью – Юнию[27], но даже он не сумеет написать достойный ответ на выпады «Юпитера». В таких делах газета всесильна. Что в России царь, что в Америке толпа, то в Англии «Юпитер». Ответить на такое письмо! Нет, смотритель. Какой бы путь вы ни избрали, не пишите опровержения. Чего-то подобного мы ждали, но не давайте повода вылить на вас еще больше помоев.

Статья в «Юпитере», которая так опечалили нашего бедного смотрителя, вызвала ликование в стане его врагов. Болда, конечно, огорчили личные выпады против мистера Хардинга, но и он упивался мыслью, что обрел такого мощного союзника. Что до стряпчего, Финни, тот от радости не чуял под собой ног. Сражаться бок о бок с «Юпитером» за общее дело! Знать, что курс, который он рекомендовал, одобрен и подхвачен самой влиятельной газетой страны! Быть может, его даже упомянут как джентльмена, столь успешно выступившего в защиту барчестерских бедняков! Возможно, его пригласят свидетельствовать в комитете палаты общин, и один бог ведает, какую сумму назначат в компенсацию личных издержек – одна эта тяжба может кормить его годы! Не перечесть всех сладостных грез, рожденных у Финни передовой статьей в «Юпитере».

Старые пансионеры тоже слышали о статье и прониклись смутным ощущением, что у них появился могущественный заступник. Эйбл Хенди ковылял из комнаты в комнату, повторяя, что понял из пересказа, с некоторыми необходимыми на его взгляд, дополнениями. По его словам, в «Юпитере» пропечатали, что их смотритель – вор, а уж «Юпитер» врать не будет, это все знают. И «Юпитер» подтвердил, что каждый из них – «каждый из нас, Джонатан Крампл, ты подумай!» – имеет бесспорное право на сто фунтов в год, а коли «Юпитер» так сказал, это все равно что решение лорд-канцлера и даже лучше. Затем он еще раз обошел собратьев с газетой, полученной от Финни, и хотя прочесть ее никто не мог, но бумага зримо и осязаемо подтверждала услышанное. Джонатан Крампл глубоко задумался о достатке, который уже не чаял вернуть, Джоб Скулпит понял, что не зря подписал петицию, о чем и объявил раз сто, Сприггс зловеще сверкал единственным глазом, а Моуди теперь, когда победа была совсем близка, исходил еще большей ненавистью к тем, кто по-прежнему не отдает ему вожделенные фунты.

По совету архидьякона опровержение от барчестерского конклава в редакцию «Юпитера» писать не стали, больше никаких решений пока не приняли.

Сэр Абрахам Инцидент был занят подготовкой билля для уничижения папистов. Этот билль о надзоре за монастырями[28] давал каждому протестантскому священнику старше пятидесяти лет право обыскать любую монахиню, заподозренную в хранении крамольных писаний или иезуитских символов. Он должен был включать сто тридцать семь статей, каждая статья – новый шип в бок папистам. Поскольку все знали, что каждый пункт придется отстаивать от натиска пятидесяти разъяренных ирландцев, составление и шлифовка документа занимали все время сэра Абрахама.

Билль возымел желаемое действие. Разумеется, его не приняли, но он полностью расколол ирландских депутатов, объединившихся, чтобы продавить билль, который обязал бы всех мужчин пить ирландский виски, а всех женщин – носить ирландский поплин. Так что до конца сессии великая Лига Поплина и Виски оказалась полностью обезврежена.

Таким образом, ответ сэра Абрахама все не приходил, и барчестерцы пребывали в мучительной лихорадке неопределенности, терзаний и надежд.

Глава VIII

Пламстед

Теперь мы пригласим читателя посетить дом пламстедского священника и, поскольку час еще ранний, вновь заглянуть в спальню архидьякона. Хозяйка дома занята туалетом; мы не остановим на ней нескромный взгляд, а пройдем дальше, в комнатку, где одевается доктор; в ней же хранятся его башмаки и тексты проповедей. Здесь мы и останемся, учитывая, что дверь открыта и через нее преподобный Адам разговаривает со своей достойной Евой.

– Это исключительно твоя вина, архидьякон, – сказала она. – Я с самого начала предупреждала, чем все кончится, и теперь папе некого благодарить, кроме тебя.

– Помилуй, дорогая, – произнес архидьякон, появляясь в дверях гардеробной. Его голова была закутана в жесткое полотенце, которым он энергично тер волосы и лицо. – Что такое ты говоришь? Я старался изо всех сил.

– Лучше бы ты вообще не вмешивался, – перебила дама. – Если бы ты не мешал Джону Болду туда ходить, как хотелось ему и папе, они с Элинор бы уже поженились и всей этой истории не было.

– Но, дорогая…

– Прекрасно, архидьякон, разумеется, ты прав. Я и мысли не допускаю, что ты хоть в чем-нибудь признаешь себя неправым, но именно ты настроил этого молодого человека против папы тем, что постоянно его третировал.

– Но, ангел мой…

– А все потому, что не хотел видеть Джона Болда свояком. Как будто у нее огромный выбор. У папы нет ни шиллинга. Элинор вполне хороша собой, но не ослепительная красавица. Я не представляю для нее жениха лучше, чем Джон Болд. Или хотя бы такого же, – добавила озабоченная сестра, обвивая шнурок вокруг последнего крючка на ботинке.

Доктор Грантли остро чувствовал несправедливость обвинений, но что он мог возразить? Он безусловно третировал Джона Болда, безусловно не хотел видеть его свояком; еще несколько месяцев назад одна эта мысль приводила его в бешенство. Однако с тех пор многое изменилось. Джон Болд показал силу, и хотя в глазах архидьякона он по-прежнему оставался чудовищем, сила всегда вызывает уважение, и сама возможность такого союза уже не казалась совсем ужасной. Тем не менее девиз доктора Грантли был «Не сдаваться», и он намеревался вести бой до конца. Он твердо верил в Оксфорд, в епископов, в сэра Абрахама Инцидента и в себя и лишь наедине с женой допускал тень сомнений в грядущей победе. Сейчас доктор попытался внушить миссис Грантли свою убежденность и в двадцатый раз принялся рассказывать ей про сэра Абрахама.

– О, сэр Абрахам! – сказала она, забирая корзинку с хозяйственными ключами, прежде чем спуститься по лестнице. – Сэр Абрахам не найдет Элинор мужа, не добудет папе нового дохода, когда его выживут из богадельни. Попомни мои слова, архидьякон, пока ты и сэр Абрахам сражаетесь, папа лишится бенефиция, и что ты будешь делать с ним и с Элинор на руках? И кстати, кто будет платить сэру Абрахаму? Думаю, его помощь не бесплатна? – И дама пошла вниз, чтобы совершить семейную молитву вместе с детьми и слугами – образец доброй и рассудительной жены.

Бог дал доктору Грантли большое, счастливое семейство. Трое старших, мальчики, сейчас были дома на каникулах. Их звали Чарльз Джеймс, Генри и Сэмюель[29]. Старшая из двух девочек (всего детей было пятеро) звалась Флориндой в честь крестной, супруги архиепископа Йоркского, младшую нарекли Гризельдой в честь сестры архиепископа Кентерберийского. Все мальчики были умны и обещали вырасти деятельными людьми, способными за себя постоять, однако характером они заметно отличались между собой, и одним друзьям архидьякона больше нравился старший, другим – средний, третьим – младший.

Чарльз Джеймс был аккуратен и старателен. Он понимал, как много ждут от старшего сына барчестерского архидьякона, и сторонился чересчур тесного общения со сверстниками. Не столь одаренный, как братья, он превосходил их рассудительностью и благопристойностью манер. Если его и можно было в чем-нибудь упрекнуть, то лишь в избыточном внимании к словам, а не к сути; поговаривали, что он уж очень дипломатичен, и даже отец порой пенял ему за чрезмерную любовь к компромиссам.

Второй сын, любимец архидьякона, и впрямь блистал многочисленными талантами. Разносторонность его гения изумляла, и гости частенько дивились, как он по отцовской просьбе справляется с самыми трудными задачами. Например, однажды Генри явился перед большим кругом собравшихся в образе реформатора Лютера и восхитил их жизненностью перевоплощения, а через три дня поразил всех, так же натуралистично изобразив монаха-капуцина. За последнее достижение отец вручил ему золотую гинею, которую, по словам братьев, обещал заранее, если спектакль будет успешен. Кроме того, Генри отправили в поездку по Девонширу, о которой тот мечтал и от которой получил уйму удовольствия. Впрочем, отцовские друзья не оценили талантов мальчика, и домой приходили печальные отчеты о его строптивости. Он был отчаянный смельчак, боец до мозга костей.

Вскоре сделалось известно, и дома, и на несколько миль вокруг Барчестера, и в Вестминстере, где он учился, что юный Генри прекрасно боксирует и ни за что не признает себя побежденным; другие мальчики дерутся, пока могут стоять на ногах, он дрался бы и без ног. Те, кто ставил на него, порой думали, что он не выдержит ударов и лишится сознания от потери крови; они убеждали Генри выйти из боя, но тот никогда не сдавался. Только на ринге он ощущал себя полностью в своей стихии; если другие мальчишки радовались числу друзей, он был тем счастливее, чем больше у него врагов.

Родные восхищались его отвагой, но порой сожалели, что он растет таким задирой, а те, кто не разделял отцовской слабости к мальчику, с прискорбием отмечали, что тот хоть и умеет подольститься к учителям или друзьям архидьякона, частенько бывает заносчив со слугами и бедняками.

Всеобщим любимцем был Сэмюель, милый Елейчик, как его ласково прозвали в семье, очаровательный маменькин баловень. Он покорял мягким обращением, красотой речи и приятностью голоса; в отличие от братьев, он был учтив со всеми независимо от звания и кроток даже с последней судомойкой. Учителя не могли нарадоваться его прилежанию и сулили ему большое будущее. Старшие братья, впрочем, не особо любили младшего; они жаловались матери, что Елейчик неспроста так вкрадчив, и явно опасались, что со временем он заберет в доме слишком большую власть. Между ними существовала своего рода договоренность осаживать Елейчика при всяком удобном случае, что, впрочем, было не так-то просто: Сэмюель, несмотря на возраст, отлично соображал. Он не мог держаться с чинностью Чарльза Джеймса или драться, как Генри, но отлично владел собственным оружием, так что превосходно защищал от братьев отвоеванное место в семье. Генри утверждал, что он – хитрый лгунишка, а Чарльз Джеймс, хоть и называл его не иначе как «милый брат Сэмюель», не упускал случая на него наябедничать. Сказать по правде, Сэмюель и правда был хитроват, и даже те, кто особенно сильно его любил, не могли не отметить, что уж очень он аккуратно выбирает слова, уж очень умело меняет интонации.

Маленькие Флоринда и Гризельда были милы, но, в отличие от братьев, особыми талантами не блистали, держались робко и при посторонних по большей части молчали, даже если к ним обращались. И хотя они были очаровательны в своих чистеньких муслиновых платьицах, белых с розовыми поясками, архидьяконские гости их почти не замечали.

Смиренная покорность, сквозившая в лице и походке архидьякона, пока он разговаривал с женой в святилище гардеробной, совершенно улетучилась к тому времени, как он твердым шагом с высоко поднятой головой вступил в утреннюю столовую. В присутствии третьих лиц он был господином и повелителем; мудрая жена прекрасно знала человека, с которым соединила ее судьба, и понимала, когда надо остановиться. Чужак, видя властный взгляд хозяина, устремленный на разом притихших гостей, чад и домочадцев, наблюдая, как, поймав этот взгляд, супруга послушно усаживается между двумя девочками, за корзинкой с ключами, – чужак, говорю я, ни за что бы не догадался, что всего пятнадцать минут назад жена архидьякона твердо отстаивала свое мнение, не давая мужу открыть рот для возражений. Воистину безграничны такт и талант женщин!

А теперь осмотрим хорошо обставленную утреннюю столовую в пламстедском доме – благоустроенную, но не роскошную и не великолепную. И впрямь, учитывая, сколько денег потрачено, она могла бы больше радовать глаз. В ее убранстве ощущается некая тяжеловесность, которой можно было избежать без всякого ущерба для солидности: лучше подобрать цвета, а саму комнату сделать более светлой. Впрочем, не исключено, что это повредило бы клерикальному аспекту целого. Во всяком случае есть безусловная продуманность в сочетании темных дорогих ковров, мрачных тисненых обоев и тяжелых занавесей на окнах; старомодные стулья, купленные в два раза дороже более современных, тоже выбраны не случайно. Сервиз на столе так же дорог и так же прост; в нем равным образом угадывается желание потратить деньги, не создав впечатления роскоши. Бульотка[30] из толстого, тяжелого серебра, как и чайник, кофейник, сливочник и сахарница, чашки из тусклого фарфора с китайскими драконами – они обошлись, наверное, по фунту за штуку, однако на несведущий взгляд выглядят убого. Серебряные вилки такие тяжелые, что их неудобно держать в руке, а хлебницу поднимет только силач. Чай самый лучший, кофе самый черный, сливки самые густые; есть просто поджаренный хлеб и поджаренный хлеб с маслом, блинчики и оладьи, горячий хлеб и холодный, белый и серый, домашний и от булочника, пшеничный и овсяный, а если бывает хлеб из какой-нибудь другой муки, то есть и он; яйца в салфетках, хрустящие ломтики ветчины под серебряными крышками, сардинки в банке и почки под острым соусом – они шкворчат в блюде с горячей водой, поставленном ближе к тарелке достойного архидьякона. На буфете, застеленном белой салфеткой, расположились огромный окорок и огромный филей – последний вчера вечером украшал обеденный стол. Таков обычный завтрак в пламстедском доме.

На страницу:
5 из 6