
Полная версия
Размышления аполитичного
Если где о политике и писали с мрачным юмором, то здесь. Голос этого человека напрочь лишён тремоло, а стиль – размашистости и лихости, он служит лишь выражению полной и печальной правды. Как и Руссо, Шопенгауэр приравнивает природу к разуму, но не всегда педантично-последовательно, ибо в любую минуту готов использовать эти понятия как антитезы. Монархическая форма правления, говорит он, соприродна человеку, почти как пчёлам, муравьям, перелётным журавлям, кочующим слонам, объединяющимся для разбойных нападений волкам и другим животным; все они ставят во главе своих начинаний одного. Так же любое сопряжённое с опасностью человеческое начинание, любой военный поход, судно должны подчиняться одному верховному командующему. По монархическому принципу строится даже животный организм: направляет его, руководит им мозг. Монархической можно назвать самоё планетную систему. Республики же противоприродны, искусственны и вышли из рефлексии, чего такому антидуховному духу, такому антирационалистическому рацио, как Шопенгауэр, вполне достаточно для вынесения им приговора. Но, ратуя за «монархию», он очевиднейшим образом не имеет в виду конституционную монархию, как не имел её в виду и Вагнер; Шопенгауэр смеётся над ней, говоря, что конституционные короли имеют бесспорное сходство с богами Эпикура, которые, «не вмешиваясь в дела человеческие, сидят себе на небесах в состоянии невозбранного блаженства и душевного покоя». Но нежданно-негаданно такие монархии вошли в моду, и в каждом немецком карликовом княжестве вводят пародию на английскую конституцию, в полном объёме – с верхней и нижней палатой, вплоть до habeas corpus и присяжных. Формы эти, имеющие условием английский характер и английские условия, проистекающие из них, сообразны и естественны английскому народу; однако точно так же для немецкого народа естественна (поскольку проистекает из его характера и условий) разделённость на множество племён под властью такого же множества действительно правящих князей с императором во главе, который является блюстителем мира в границах империи и представителем её единства вовне. Шопенгауэр снимает шляпу перед великой разумностью англичан, выражающейся в том, что этот народ (рискуя зайти со своей цепкостью слишком далеко, вплоть до смешного) бережно, свято хранит древние институты, нравы, обычаи, поскольку они не измыслены праздным умом, а мало-помалу выросли из всевластия обстоятельств и мудрости жизни, а потому сообразны им как нации. «Немецкому же Гансу, – пишет Шопенгауэр, – школьный учитель внушил, что нужно ходить в английском фраке, иначе неприлично, тот потом выклянчил его у папеньки и, неуклюжий, нескладный, смотрится теперь в этом фраке довольно-таки смешно». Тут уместно будет заметить, что английский фрак – ещё более-менее изящный предмет Гансова гардероба по сравнению с французским фригийским колпаком, который юноше сегодня непременно напялят на его мыслящую голову. Однако сходным образом, да что там, точно так же, как Шопенгауэр, об искажении немецкого естества под воздействием импорта совершенно чуждых и неестественных для него политических институтов судили и Вагнер, и Лагард, и Ницше, и другие большие немцы; Лагард даже писал, что есть только одна немецкая история – история неуклонно прогрессирующей утраты немецкого естества. Этот неуклонный прогресс и есть собственно прогресс. Фонтане, правда, полагал, что, увидев Англию своими глазами, наши демократы одолеют и засмеют всю эту английскую «ветошь». Что ж, если парламентаризм – ветошь, а народу, которому непременно подавай политику, всё-таки не остаётся ничего другого, как её перенять, поскольку лучше-то ничего нет и политически ничего нового и оригинального не изобрести, тогда политика ветошь и есть… И с такими-то верованиями, с такими восторгами немецкий народ вступает в свой демократически-политический период…
Я сказал, что у Шопенгауэра довольно беззаботливые отношения с разумом. Ничуть не лучше, ничуть не «страстнее» у него и с правом. Во-первых, право для него чистый негатив, только отрицание бесправия и уже поэтому, несомненно, лишено пафоса. Во-вторых, Шопенгауэр утверждает, что само по себе право бессильно, природное господство за насилием. Задача искусства государственного управления в том и состоит, чтобы притянуть насилие к праву так, дабы последнее господствовало при содействии первого; и когда в общественном организме остаётся меньше беззакония; допустимо говорить, что искусство это много преуспело, ибо полное, совершенное его отсутствие есть лишь идеальная цель, коей достичь можно лишь аппроксимативно. Выдавишь беззаконие с одной стороны, оно вползёт с другой, потому что глубоко укоренено в человеческой сути. Эксперименты тут опасны, поскольку мы имеем дело с наиболее трудно обрабатываемым материалом – родом человеческим, манипуляции с которым опасны почти так же, как и с гремучим золотом. «Однако в целом, – продолжает Шопенгауэр, и тут уже невозможно не заметить подвоха, – позволительно выдвинуть даже такую гипотезу: право имеет структуру, аналогичную некоторым химическим субстанциям, их нельзя наблюдать в чистом, изолированном виде, в лучшем случае с незначительными примесями, которые служат им носителем или сообщают необходимую консистенцию, <…> соответственно, и право, коли желает упрочиться и даже господствовать в реальном мире, с необходимостью нуждается в малых добавках произвола и насилия, дабы, невзирая на свою идеальную и потому эфирную природу, сохраниться и действовать в реальном и материальном мире, а не испариться и не улетучиться куда-нибудь в небо. <…> Таким необходимым химическим базисом, или лигатурой, вполне можно считать все прирождённые права, наследственные привилегии, всякую государственную религию и кое-что ещё; лишь на таком реально прочном основании право можно сделать действенным и последовательно его применять». После чего Шопенгауэр довольно долго высмеивает страну, где попытались интронизировать неразбавленное, чистое, абстрактное право, не установив таких произвольных оснований, – Соединённые Штаты, чей пример не особо заманчив, ибо, не говоря уже о низменном утилитарианизме, невежестве, ханжестве, самомнении, грубости, безмозглом почитании женщины, там в порядке вещей рабство, измывательство над неграми, lynch law, безнаказанные вероломные убийства, грубейшие поединки, открытое попрание права и закона, репудиация государственных долгов, возмутительная политическая эскоркерия соседних территорий, непрерывно усиливающаяся охлократия и тому подобное. Словом, данный испытательный образец чистого правового строя отнюдь не аргумент в пользу республик, а подражания ему в Мексике, Гватемале, Колумбии или Перу – и того меньше.
Делать выписки утомительно. Однако, если мне удалось вышеприведёнными цитатами разозлить наших радикалов, республиканцев, антитетиков власти и права, революционных наставников, усилий не жаль. Ибо Шопенгауэра они не читают, а меня читают; так что грех упустить такую возможность и не преподнести им пару-тройку его обескураживающих высказываний о политике – вроде принудительного питания. Совсем чуть-чуть, лишь самое яркое, далеко не самое серьёзное или глубокое, но чтобы как следует испортить настроение, бесспорно, достаточно. Ибо где же при таких воззрениях власть народа? Власть народа, говорит Шопенгауэр, есть факт, поскольку изначально никто не обладает правом быть господином народа против его воли. Он, однако, спешит прибавить: «Правда, народ – вечно несовершеннолетний суверен, который потому должен находиться под постоянной опекой и никогда не сможет сам распоряжаться своими правами, не подвергаясь безграничным опасностям; тем более что, как и все несовершеннолетние, он легко становится игрушкой в руках ловких жуликов, которых потому и зовут демагогами». Нашему теоретику представилась также возможность на практике испытать и продемонстрировать свои чувства к народовластию; это случилось в сентябре 1848 года, когда на Заксенхойзерском мосту, наискосок от его квартиры, выросли баррикады. Шопенгауэр в 1848 году – божественное зрелище, полное бессмертной витальности! «Эти мерзавцы, – пишет он Фрауенштедту, – обосновавшись почти у самого моего дома, целились и стреляли в военных, которые заняли позиции на Фаргассе и из-за ответных выстрелов которых ходил ходуном весь дом; вдруг голоса, топот у меня под запертой дверью; я, полагая, что это канальи-суверены, задвинул дверь засовом»… Но это оказались австрийские солдаты, и Шопенгауэр торопливо отпирает дверь «дорогим друзьям», чтобы те могли из его окон «стрелять по суверену», а офицеру, который со второго этажа соседнего дома пытался рассмотреть, как расположился «сброд за баррикадами», спешно посылает свой «большой оперный бинокль»… Да что бинокль! Четыре года спустя в присутствии нотариуса и свидетелей он назначает единственным наследником своего состояния – кого? «Берлинский фонд в поддержку прусских солдат, ставших инвалидами во время подавления волнений и возмущений 1848–1849 годов, имевшего целью сохранение и восстановление законного порядка в Германии, а также родственников павших в этой борьбе». Филистер? Толстой называл его «гениальнейшим из людей»! В этой последней воле философа, в том, как демонстративно, мрачно-издевательски он завещал борцам за порядок своё бюргерское, накопленное за целую жизнь состояние, бывшее ему опорой в жизни и подмогой в духовном бытии, слышится вызов либерализму, протест, который уже потому не рискует быть спутанным с филистерством, что не боится, не трусит иметь видимость оного; слышится вызов, издёвка, отрицание не только либерализма и революции, но и самой политики; проглядывает антиполитический, или всё-таки надполитический, душевный уклад – немецкий, немецко-бюргерский, немецко-духовный; и лишь с целью дать почувствовать этот уклад, этот дух я так долго задержался на отношении Вагнера и Шопенгауэра к политике.
* * *Не найти более национально мыслящих людей, чем два этих больших немца позднебюргерской эпохи. Но смысл слова «национальный» потому столь туманен и сомнителен, что оно может означать как «быть», так и «полагать», а «полагать» отнюдь не всегда совпадает с «быть». Человек вовсе не обязательно полагает то, чем является. Можно, правда, полагать, говорить и сильно хотеть; и если ты национален, то, не исключено, нет-нет да сыграешь роль националиста. Мысль Вагнера, национального революционера от культуры, хоть и антиполитична, но национальна. Шопенгауэр, совсем не революционер и настолько не политик, что публично избрал своим девизом старинный немецкий стишок:
Хоть Рейх в порядке, слава богу.Не надо мчаться на подмогу,и заявил, что не намерен вступать в споры о методах государственного правления с теми, «на кого возложена трудная задача править людьми, то есть поддерживать закон, порядок, спокойствие и мир во многих миллионах этого в большинстве своём безгранично эгоистичного, несправедливого, неправедного, нечестного, завистливого, злобного и при том весьма ограниченного и упрямого рода», – так вот, Шопенгауэр только ли был национален или ещё национально чувствовал, желал, думал и судил? Известно, что своим могучим миропониманием он иногда снисходительно споспешествовал и немецкой политике. Но с литературной точки зрения его участие в судьбе Германии ограничилось сопротивлением политической англификации и одним попутным, довольно высокомерным замечанием, что необходимо, мол, восстановить, причём во всей полноте, благоразумно упразднённый заклятым врагом Германии, первым Бонапартом, императорский сан, ибо от него зависит немецкое единство, которое в противном случае станет либо чисто номинальным, либо непрочным. Императорская корона, добавляет Шопенгауэр, должна переходить от Австрии к Пруссии и обратно, пожизненно. Не густо. Можно ли говорить о национальном самоощущении Шопенгауэра?
Тут рекомендуется осмотрительность. Лучше ответить так: мировоззрение Шопенгауэра было недемократическим, а демократическое он не отделял от национального. В этом смысле он антинационален. По человеческой глубинной, духовной сути Шопенгауэр – аристократ, и аристократизм его выражался главным образом в виде радикального индивидуализма. Ведь в немецком мире индивидуализм может быть как либеральным, так и аристократическим мировоззрением, что позже продемонстрировал случай Ницше. Аристократизм Шопенгауэра проступает сотни раз, при каждом удобном случае; враждебность ко всему, что хоть как-то выделяется, он объясняет завистью; и даже если зависть черни в конечном итоге, по его мнению, восторжествует, аристократию духа, высокой мысли всё-таки придётся сохранить. Но этот бюргер питал безусловные симпатии ко всему благородному настолько, что, мрачно высмеивая рыцарскую честь и господские нравы, он без обиняков утверждал: духовная аристократия всегда договорится, всегда найдёт общий язык с родовой – с князьями и прочими сиятельствами; он говорил так, упорно противясь черни и её зависти. Однако, сколь глубоко аристократизм Шопенгауэра уходит в метафизику, я осознал в тот строгий, счастливый миг, когда мне раскрылось его учение о свободе воли, испытавшее влияние Канта. Со свободой, говорит Шопенгауэр, дело обстоит вовсе не так, как долго думали, а ровно наоборот, свобода не в operari, а в esse, то есть в поступках царит неизбывная необходимость и детерминированность, но сущность изначально и метафизически свободна. Совершивший под влиянием неких факторов наказуемое деяние человек как эмпирический характер хоть не мог поступить по-другому, но сам мог быть и другим, и укоры совести бьют не по поступкам, а по сущности. Это самая глубокая мысль из всех, что мне довелось обдумывать, более того, она из того рода мыслей, что я обдумывал ещё прежде, чем мне её представили продуманной, и прежде, чем я её прочёл. Ибо если очень любишь писателя, то додумываешься и до тех его мыслей, что он развивает на ещё не прочитанных тобой книжных страницах, – не логическое, а симпатическое предвосхищение, которое по большому счёту оставляет место лишь счастливому подтверждению. Нечто подобное произошло у меня и с шопенгауэровым отождествлением мужества и терпения…
Дав метафизическое определение свободы воли, Шопенгауэр, вопреки всякому детерминизму, спас, как видим, понятие вины. Но то, что это аристократическое понятие, понимаешь, учтя дополнение к нему, понятие заслуги, которое, насколько я знаю Шопенгауэра, было для него намного важнее. Гёте, напомню, тоже говорил о «врождённых заслугах» – с точки зрения морали, вообще-то абсурдное, но несравненно аристократическое сочетание слов. Вина и заслуга – аристократические понятия, тотчас стыкующиеся с аристократическим понятием справедливости, когда не «всем поровну», а «каждому своё»… Но так же, как аристократизм Шопенгауэра спаян с его индивидуализмом, антинационализм его неотторжим от антидемократизма; он был антинационален, или, точнее, наднационален как индивидуалист и аристократ. Народы и нации он не любил, почти их не замечал, свою в том числе, ибо в его глазах масса убога или вовсе не достойна внимания. «Все нации, – говорил он, – потешаются друг над другом, и все они правы». Шопенгауэр хвалил своих немцев за дефицит национальной гордости, доказывающий их честность, французам же за пошлое чванство, смехотворное национальное тщеславие и бесстыжее бахвальство выговаривал как никто. Не мягче он был и к своему родному патриотизму, к демагогии «немецких братьев». Но есть точка, где его антинационализм даёт трещину, где вдруг прорывается патриотическое, даже шовинистическое чувство, – я имею в виду язык. Шопенгауэр был восторженным, фанатичным, ревностным почитателем и хранителем немецкого языка, и эта страсть не раз прямо выражается в гордых словах, но ещё ярче – косвенно, в ярости, с какой он нападает на тех, кто портит, обезображивает этот великолепный, равный, по его мнению, греческому язык, кто обращается с ним небрежно, без любви и благоговения, выражается в почти уже бодрящей предвзятости презрительных бранных речей, где он, европейский писатель, рассуждает о других европейских языках, особенно французском, «этом скудном языке, отвратительном жаргоне, этом подлейше искорёженном итальянском с чудовищными конечными слогами и назальным выговором». Вряд ли будет преувеличением назвать Шопенгауэра языковым шовинистом, а эта разновидность национализма, безусловно, самая духовная. Но возникает вопрос: в высшей точке одухотворения не достигают ли своей последней глубины, страстности и националистические предрассудки? Ещё вопрос: может ли аристократически мыслящий человек, не верящий в равноценность языков, поверить в равноценность наций, увидеть в «европейском равновесии», в демократическом союзе народов идеал интернациональной политики? И ещё: антинационализм Шопенгауэра так же законен, как и его антидемократизм, или под влиянием времени он спутал одно с другим? Может, немецкий космополитизм нечто иное, чем демократический интернационализм, и неплохо уживается с глубокими национальными корнями? Я уже намекнул, почему для литераторов цивилизации Шопенгауэр был «европейцем»: потому что был писателем, эссеистом, светским литератором. Но именно у него наднемецкость, похоже, усиливает, а вовсе не смывает, не стирает немецкость; менее всего его наднемецкость преклоняется перед политическим Западом; как философ он был не просто наднационален, он был над-европеец, азиат, первый почитатель Азии в Европе, и хотел бы я знать, что бы он сказал, прочитав в какой-нибудь «Европейской газете», что англичане «пробудили в индусах душу», причём «подтолкнув её к бунту». Точнее, я знаю… Нет, если осчастливившее нас недавно определение европейца (а именно: европеец – это исключительно гуманистический делец и прогрессист), если это блистательное определение верно, то Артур Шопенгауэр европейцем не был. Но кто же им тогда был до сего дня, кроме, разумеется, почтенных акционеров Ост-Индской компании?
* * *Я, как уже говорилось, пытаюсь разобраться здесь в сути и духе немецкого бюргерства. Восстановить в чистоте и достоинстве само понятие «бюргер», обесчещенное литераторством, порхающим в мире переводных понятий. Надо сказать, в Германии слово «бюргер», любимое ругательство наших литераторов, – это, говоря словами Вагнера, «довольно-таки переводное явление». Это механически-литературный перевод французского bourgeois, как его увидела, истолковала парижская bohème, романтическое цыганство 1830-х годов: этакое воплощение бескрылости и тщеславия, нацеленное единственно на выгоду и с грехом пополам годное лишь, чтобы зрелищем убого-вельможной сытости своего сюртучного великолепия доставлять артисту-либертину бесконечное удовольствие от самого себя. У немецкого романтизма не было общепринятой вокабулы, соответствующей французской bohémien. Что до слова bourgeois, то, хоть оно и было интернационализовано капиталистической эпохой, переводить его как «бюргер» есть литераторское безобразие. Немецкий романтизм говорит о «филистере», но бюргер и филистер – не просто разница, а противоположность. Филистер по сути своей неромантичен, с немецким же бюргерством романтическая стихия связана неразрывно, бюргер – это романтик-индивидуалист, ведь он духовный продукт надполитической или всё-таки протополитической эпохи, эпохи гуманистичности, в ходе которой, как говорит Тургенев в статье о «Фаусте», общество распалось на атомы и дошло до собственного отрицания, когда каждый бюргер превратился в человека. Бюргера в его чистой духовной культуре можно назвать атомистом (что сегодня и происходит), но покрыть понятие атомистического просвещённого индивидуализма понятием филистерства не удастся. Филистер – это обыватель, обживатель государства, только и всего; и Шопенгауэр, для кого государство было лишь охранительным институтом, вызванным к жизни при- рождённой человечеству несправедливостью, громит «философастеров» (то есть Гегеля), которые «в помпезных речах провозглашают государство высшей целью и вершиной человеческого бытия, слагая тем самым апофеоз филистерству». Немецкий бюргер сегодня – это гражданин государства, гражданин империи, политическое воспитание которого властно довершает война. Но он никогда не станет филистером государства, филистером империи, никогда не научится думать, что государство есть цель и смысл наличного человеческого бытия, что предназначение человека ограничивается государством, а политика делает человечнее. Мы исходили из факта: смесь артистичества и бюргерства в Германии – законная духовная форма жизни, из чего с полнейшей очевидностью следует, что ни о какой их неминуемой сущностной противоположности речи быть не может, и человеку художественному, духовному строить из себя благородие по отношению к «бюргеру» просто неприлично и в Германии что-то очень и очень переводное. Артисту, цыгану, либертину не стоит забывать, нужно, наконец, принять во внимание, что в немецком бюргере немало от него самого, ибо художничество, цыганство, либертинаж – надполитическая часть человека, не растворяющаяся в государственно-общественном, часть атомарно-индивидуалистическая, а это для немецкого бюргера почти уже и есть человеческое. То, что называют «либерализмом», пожалуй, только политическая форма, окаменелость этого человеческого либертинажа, и если в либерализме нет ничего путного, если он мало-помалу стал синонимом бесхарактерности, так это доказывает лишь, что политика портит всё на свете. Во всяком случае, надменность, с какой литераторы-космополиты уже лет десять разглагольствуют у нас о «бюргере», не со вчерашнего дня испытывает моё терпение, и тем сильнее, что я сам когда-то вложил им в руки оружие. В конце концов, быть немецким бюргером не самое последнее дело на свете. Немецкое бюргерство всегда было немецкой человечностью, свободой и просвещённостью. Немецкий бюргер, собственно, и был немецкий человек, и к этой середине сверху и снизу стремилось всё, стремившееся к свободе и духовности…
«Что за бред ты несёшь? Ты когда родился, милый, когда и где жил? Ты походя заявляешь, что капиталистическая эпоха интернациолизировала слово bourgeois, прекрасно зная, что объектом был сам предмет, буржуа, что в Германии он прижился не хуже, чем в других странах! Ты спал, что ли? Проспал эволюцию, даже не эволюцию, а мгновенное, будто по взмаху магического жезла Цирцеи, превращение немецкого бюргера, его расчеловечивание, обездушивание, отвердение в буржуазного капиталиста-империалиста. Отвердевший бюргер и есть буржуа. Духовного-то бюргера больше нет. Ты всё о минувшем, о годе в лучшем случае эдак 1850-м, но никак не 1900-м. А у нас тут были Бисмарк, триумф «реальной политики», отвердение и очерствение Германии в «империю», онаучивание промышленности и опромышливание науки, урегулирование, охлаждение, овраждебнивание невозможных уже патриархально-человеческих отношений между хозяином и работником благодаря социальному законодательству, эмансипация, эксплуатация – и власть, власть, власть! Что сегодня наука? Отвердение в узкой специальности, имеющее целью выгоду, эксплуатацию и господство. А просвещённость? Может, это человечность? Или широта, доброта? Нет, исключительно средство заработка и господства. А философия? Пожалуй, пока всё-таки не средство заработка, но тоже твёрдо ограниченная специализация в стиле и духе времени. Да ты посмотри на своего «немецкого бюргера», этого империалиста, владельца шахт, который сегодня ни на секунду не задумается пожертвовать полмиллиона, а то и миллион человек, лишь бы аннексировать Брие и стать владыкой мира! Ещё раз – ты спал и всё ещё спишь, да к тому же бредишь».
Возражать ли? Книга эта – самопознание и саморазъяснение, не полемика, хоть разъяснение себя порой неизбежно принимает форму полемики. Книга эта желала бы обрести форму, и то, что может показаться полемикой, только долотом скалывает лишнее, формует, намечает контур. Мне бы хотелось и здесь лишь объяснить, очертить себя – не полемизировать (что толку полемизировать с вышеприведёнными заклинаниями и завываниями!). Ведь это правда, я действительно несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа; кое-что мне о нём хоть и известно, но в основном понаслышке; я родился через пять лет после 1870 года и толком его не видел. Как же это получилось?
Во-первых, детство моё и ранняя юность прошли в условиях независимой олигархической полисной демократии Северо-Запада; то был старинный, тяжеловатый бюргерский общественный организм весьма консервативного толка, которому основание империи не сулило особой материальной выгоды (я ведь рассказал о закате одного из тамошних торговых домов на фоне победного немецкого процветания, а равно об увлекательной прогулке последнего его владельца по бюргерско-пессимистической философии) и социальный порядок которого долго ещё, пока я рос, сохранял патриархальный характер (хотя на выборах в рейхстаг один кандидат от социал-демократов не только выдвинул свою кандидатуру, но даже был избран). Вспоминаю тональность отношений между моим отцом и его складскими рабочими, и плохо верится, что эмансипация и социальное законодательство как-то особенно поспособствовали человечности и человеческому достоинству; упаси меня бог бунтовать против необходимостей времени, я не оплакиваю отжившее, но не стоит внушать мне, что прогресс – это всегда движение туда, где лучше и больше счастья. Поэтому как жизненастроение, жизнеощущение бюргерство, причём патриархально-аристократическое, – моё личное наследство. Правда, бюргерская среда, в которой прошла моя юность и которая имела очень мало общего с новонемецкой буржуазностью, в среднем была какой угодно, только не духовной; литература представлялась ей, пожалуй, чудачеством и подозрительной экстравагантностью, то было материальное бюргерство торгового господства, и художественным его можно назвать лишь в очень объективном смысле – как явление старины, традиции, культуры, стиля; короче, по сути, не по самовосприятию. Мой же опыт, предоставивший мне возможность дать литературе типичную для истории немецкого бюргерства книгу, говорил о «вырождении» этого древнего, подлинного бюргерства в нечто субъективно-художническое – опыт и проблема переутончения и рассноровления, но никак не отвердения; жизненный процесс, который я не просто наблюдал с критическим прищуром, но был рождён подробнейшим образом рассмотреть с близкого расстояния и во всей глубине. Одним словом, то, что я видел и чему придал форму (но увидел, только придав форму), тоже означало модернизацию и эволюцию бюргера, однако по направлению не к буржуа, а к художнику, и если рядом с бюргером упадка я поставил новопришедшего бюргера подъёма, скупщика и перекупщика, так лишь постольку-поскольку, не испытывая к этому противоположному типу никакого особенного интереса. Проблема, не дававшая мне покоя, водившая моим пером, была не политической, а биологической, психологической; и то, что я как художник всё внимание посвятил ей, опять-таки очень по-немецки; мне было важно душевно-человеческое, а социологически-политическое я прихватил полубессознательно, оно меня не шибко волновало.