
Полная версия
Записки сельской продавщицы
– Вот, мерзавка, какая выросла! Мерзавка!
И продолжает щипать меня больно-пребольно, с каким-то неистовым удовлетворением.
На наши крики и плач выбежал на огород Седой. Наверное, он ещё застал картину, как мать отхаживала меня лопатой, потому что, подбежав к нам, отшвырнул мать в сторону, поднял меня. Мать взревела от неожиданности и несправедливости, схватила горсть земли пополам с ботвой, швырнула в Седого. Тот увернулся, и земля попала в меня. Но это так, кошачьи слёзки по сравнению с черенком. И Седой снял с моей головы шляпу-поганку и осторожно начал отрясать ею платье.
Но надо было знать мою мать. Поднакопив злости, она решилась на совсем несусветное: с криком, который, наверное, придавал ей смелости, она налетела сзади на Седого, обрушила на его спину свои кулаки. Прибежавшая тёть Таня попыталась оттащить её да куда там, самой досталось. В драке маманя моя, как клещ, не отдерёшь, если вцепится.
Но только не Седого. Резким, сильным движением он отбросил мать в сторону, она запуталась в ботве и повалилась на землю.
– Девчонку не дрожь! – встал над ней Седой.
Постоял так, постоял, чтобы до матери хорошенько дошло, и решительно зашагал обратно на подворье. Охая и ахая, за ним засеменила, оглядываясь с извинениями, тёть Таня. Мать продолжала лежать на грядках, и я, отвернувшись, пошла прямиком в лес, начинающийся недалеко за нашими огородами.
И вновь непонятное чувство овладело мной. С одной стороны, было, в самом деле, больно, но с другой… За меня заступился Седой! За меня! За меня вообще впервые в жизни кто-то заступился, и сразу – он. «Девчонку не трожь, девчонку не трожь», – пело во мне сквозь боль в спине.
На опушке щипала траву чья-то тёлка, и я осторожно, чтобы не спугнуть, подошла к ней, почесала за ухом, шею. Тёлка повернулась ко мне толстыми губами, обслюнявила платье, и я прижалась щекой к её гладкой шерсти, перебирая пальцами её трепетное ухо. Подумалось: стать бы Крошечкой-хаврошечкой, заскочила бы в одно ушко, в другое выскочила – и всё бы уладилось и прояснилось в этой непутёвой жизни.
Ладно, иди, – подтолкнула я тёлку на поляну, а сама пошла, куда глаза глядят. Хотелось пить, и я начала собирать редкую землянику, щавель, уходя всё дальше в лес. Около тропинки неожиданно наткнулась на свалку, хотела обойти её и вдруг вздрогнула: среди всякой старой утвари валялся тёть Танин «Рекорд». Это точно был её телевизор – когда мы одновременно привезли телевизоры из магазина, я у себя и у неё сбоку в уголке наклеила «переводилку»: медведя с цветочком. Вон он, улыбается мне. А сам телевизор был разрублен на несколько частей. Неужели мать права, и Седой, в самом деле, зверь?
Стало страшно, я оглянулась по сторонам, отпрянула от ближайших кустов и бросилась к дому.
Всю ночь мне снились какие-то кошмары – оторванные руки и ноги, дети, плавающие в грязи, беззвучно шевелящиеся рты телушек, пытающихся сжевать моё платье и тянущиеся до моих грудей. Я бегу, ноги вязнут, но я всё же, в конце концов, уползаю, однако, вместо спасения, оказываюсь на краю пропасти. К ней чередой идут огромные массы людей, подходят к краю, заглядывают вниз. А оттуда вопрошает голос:
– Смерти или жизни?
– Жизни, жизни, – орёт идущая к пропасти толпа…
Я проснулась. В избе полночный сумрак, окна блестящие от луны. И вдруг в них мелькнуло лицо Седого. Показалось, или – правда?
– Мам, – позвала я мать. – Мам! – заорала уже громко.
– Чего тебе? – сонный голос. Сейчас опять уснёт, и я останусь одна со своими страхами и видениями.
– Давай вместе ляжем, – прошу несусветное. Я – и рядом с матерью, которая только сегодня колотила…
– Чего выдумываешь? – голос такой же сонный.
Под окошком кто-то ходит.
– Седой твой ходит, – попала в самую точку и захрапела. Я же подхватилась, забилась в самый угол кровать. Неужели тревога матери передалась и мне?
Кажется, я больше так и не уснула, просидев до утра в обнимку с подушкой. А утром… Утром я, наконец, и сама увидела, как Седой гонял тёть Таню по двору. И страшнее всего было даже не это, а то, что тёть Таня не кричала, не звала на помощь. Она безмолвствовала, И я поняла, что это судьба пришла за кем-то из нас троих и ходит с занесённым топором. И ждёт удобного случая, чтобы сделать своё кровавое дело.
И случай этот, кажется, представился через несколько дней, когда подошла наша очередь пасти коров. Пастуха нанимать стало по нынешним ценам дорого, и на сходе ещё весной решили, что коров пасти станем сами, по очереди. Одна корова – один день, корова и телушка – два. Паровались по два двора – одному за стадом не усмотреть, да и тяжело. А когда наша очередь подошла брать пастуший бич и брезентовый дождевик, оказалось, что с нами выходит второй раз, за телушку – тёть Таня, вернее, теперь уже Седой.
Мать сразу и категорически отказалась. Побежала по улице поменяться с кем-нибудь, но оказалось, что у всех свои планы.
– Не погоним. Заберём корову из стада и сами пасти будем, – решила накануне мать
– Мам, но ведь за нас половину лета гоняли, – трясясь от страха, тем не менее, уговаривала ее я. – А так ведь, и деньги могут потребовать.
– И денег нету.
– Может, найдётся кто-нибудь на подмену-то, а? Может, не у всех спросила? – надеялась я.
– У всех, – обречённо вздохнула мать и опустилась на лавку: вот доля бабья – всего бойся, а защиты никакой.
Однако ещё чуть позже мелькнул для нас луч надежды. К тёть Таниному дому подъехала «аварийка» с Энергоучастка – за Седым, работающим дежурным электриком. Мать уже в открытую, не стесняясь, перекрестилась, когда Седой, захватив сумку с инструментами, залез в будку. Уж лучше с Жилой, чем с ним.
Быстро собрали котомку – лук, варёные яички и картошка, огурчики. Отложили запасные носки, топорик, нож. Достали из кладовки сапоги, вынесенные по весне.
Но, видать, плохо молилась мать. Утром у крыльца нас ожидал …Седой. Лицо у матери покрылось красными пятнами, своего я не видела, но, наверное, оно было не лучше, потому что, глянув на нас, Седой откровенно заулыбался и кивнул:
– Ну что, идём?
«Идём в путь, перед нами Иисус Христос и Божья Матерь», – шептала застывшими губами мама.
Дорога была длинной. Сразу за улицей – небольшой сосновый лесок, потом – пустырь, мост через речку Сухую и ещё несколько километров по пыльной лесной дороге.
Хорошо, что Седой не обращал на нас никакого внимания. Постепенно мы пришли в себя: авось, обойдётся. Коровы шли знакомой дорогой спокойно, не разбредаясь, Седой, лишь для острастки, иной раз покрикивал.
Наконец, вышли к пастбищу. Коровы принялись жадно, с хрустом щипать траву, Седой же, посчитав свою задачу выполненной, бросил бич и дождевик на землю и, словно подводя какой-то итог, произнёс:
– Всё, бабонки.
Что всё? Мы замерли, но Седой, опять всё про нас поняв, усмехнулся своими клыками и лёг на дождевик. Спать после ночной аварии. Слава богу, что она случилась. Спи, хоть весь день проспи, только бы не видеть тебя.
Постепенно начало припекать и солнышко. Мы перекусили в сторонке от Седого, переговорили какие-то свои дела, а потом мать послала меня собрать разбредшееся стадо. Одна из коров не обратила на мои крики никакого внимания, шла и шла себе к лесу, а мать приказала:
– Принеси бич.
Бич? Но он же у Седого.
Я глянула в ту сторону и сжалась. Седой, положив свою белую голову на рюкзак, спал, разбросав руки. Он вот такой, с самого первого знакомства – широкий, распахнутый, смелый, уверенный. А если тёть Таню гонял, то, наверное, она того заслужила, она ведь тоже не мёд, умеет выкаблучиваться.
Но идти к Седому…
– Давай быстрее, – поторопила мать.
Я осторожно тронулась с места. Скосила глаза на мать: она напряжённо следила за мной. Ага, значит, сама боится. Конечно, что ей стоило самой взять этот бич. Боится… А я вот, дойду! Назло всем! Вот уже близко… Уже рядом.
Я наклонилась к свёрнутому калачиком кнуту и тут же заверещала от страха: на нём, точно так же свернувшись колечком, лежала змея.
Не знаю, о чём подумалось в первое мгновение. Наверное, подсознательно пронеслось – вот она, беда, которую все мы ждали. Я отпрыгнула в сторону, а навстречу уже бежала мать. Защищать меня? Защищаться самой?
Змея подняла голову-ладошку, выстрелила, словно облизалась, языком, повернулась к заворочавшемуся от наших криков Седому. Я окаменела, а мать… мать, с разбега, поддела змею своим хлыстом. Кувыркаясь, чёрная лента отлетела в сторону, подхватившийся Седой уловил её взглядом, мгновенно всё понял, побежал к тому месту, куда упала его смерть – затоптать, убить.
Однако он ничего не стал делать. Проследил взглядом за уползающей змеёй, подошёл к нам. Взял дрожащую руку матери, поднёс её к губам и… поцеловал. И мать и я сели от неожиданности пережитого страха.
– Это был уж, – улыбнулся Седой. – Но, спасибо.
Я заплакала. Я не заметила, когда понеслись у меня слёзы. Я плакала от того, что мать оказалась не такой твердолобой и жестокой, что в конечном итоге… она бросилась спасать урку, уголовника, злодея Седого. Я плакала, что Седой поцеловал маме руку – не насмехаться принялся, как же, герои, ужа с гадюкой спутали, поспать не дали, – а по-офицерски красиво поцеловал мамину грубую руку. Значит, не ошибалась я, когда неосознанно, непонятно почему защищала его от клеветы. Я жалела себя, потому что теперь мне станет совсем невмоготу видеть седую голову, мне нечем будет оборониться от своего влечения к этому человеку, я больше не смогу верить, что он плохой.
Ох, быть беде…
ГУСЬ ПО ИМЕНИ ГОШКА
На кухне, в мусорном ведре, поверх картофельных очистков и яблочных огрызков, громоздятся ещё тёплые гусиные косточки с лохмотьями плохо обглоданного мяса. Скоро утро. Угомонились, разошлись гости. Моя бывшая жена не спеша домывает тарелки и ставит каждую на ребро в сушилку, металлические прутья которой каждый раз отзываются знакомым тусклым дребезжаньем. Слышно, как в спальне сыто, по-хозяйски, храпит Пётр Павлович.
Жена, закончив с посудой, берёт ведро в потёках застывшего жира… Я останавливаю:
– Вынесу сам.
Делано-равнодушно пожав мягкими плечами и не глядя на меня, она уходит в спальню.
Я не тороплюсь. Открываю форточку, медленно закуриваю папиросу, погрузив лицо в освежающие тугие клубы морозного воздуха. И спиной чувствую, как стынут в ведре гусиные косточки.
Это мой Гошка.
Он был самым обыкновенным гусёнком. У дородной тётки Гани таких две дюжины. Мы подбросили её на сельсоветском «уазике». Отправив меня вместе с портфелем, набитым бухгалтерскими бумагами, на заднее сиденье, она села рядом с шофёром и свою корзину, повязанную марлей, из-под которой доносилось дружное попискивание, всю дорогу держала почти на весу. После каждой ухабины досадливо охала, заглядывала под марлю, причитала: " Ой-ё-ё-ё-ёй, днаво совсем стоптали!» Пришёптывала что-то ещё, будто колдовала, но помочь незадачливому гусёнку не решалась. Я видел, как она подтыкала марлю обратно и любовно оглаживала корзину грубыми короткими пальцами.
Вот этого, «затоптанного», я и попросил у Гани.
– Пошто тебе… Уход за имя всё одно – хучь один, хучь десять.
Я настаивал.
– Баластво одно… – осудила Ганя, но гусёнка подала. Потом примостила корзину на своём широком бедре и, не оглядываясь, неторопливо пошла к дому.
Мой гусёнок так и рвался из рук, я с трудом удерживал хлипкое вёрткое тельце. От его пронзительного писка и боязни причинить ему вред под очками у меня взмокло, и они то и дело сваливались с носа.
Придя в избу, я первым делом отгородил для гусёнка угол. Это не составило труда. Мебели в кухне почти не было. Впрочем, в комнате было пусто. Стол и умывальник – вот и всё, что осталось после развода с женой. И ещё – дом, который я срубил на пару с плотником-профессионалом, вернувшись в места моего сиротского детства. Срубил на разорённой усадьбе деда.
Жена, намучавшись, намотавшись со мной по семейным общежитиям, сначала охотно принялась помогать мне. Но прошло немного времени, и она уже открыто выражала своё недовольство тем, что за водой приходится ходить чуть ли не за три километра, а утром из выстывшей за ночь избы ходить на заснеженный двор за дровами.
Она выросла в городе. И так и не успела полюбить, как трещат в печке поленья, как тёплый дух постепенно наполняет дом. Ей неведома была та грация, с которой женщины носят на коромыслах воду. Ближе к весне жена зачастила в город и совершенно неожиданно (где-то срочно требовался специалист) получила служебную квартиру. Я не разделил её радости. Не раздумывая, не спросив моего согласия, она забрала дочку, хотя был конец учебного года, забрала нехитрые наши пожитки, (всё-всё, до самой последней мелочи) и уехала.
Когда нагруженная мебелью машина скрылась из вида, я пошёл к своему недостроенному дому и вдруг увидел его убожество – крыша казалась непомерно велика, и оттого он походил на гриб. Дом одиноко стоял вдалеке от других дворов. К нему, лениво провисая, тянулись провода. Случалось, в ветреную погоду гас свет. Тогда я зажигал керосиновую лампу, и если был срок сдавать отчёт, отодвигал в сторону калькулятор и сальдо-бульдо сводил на счётах. Услышав их мягкий клёкот впервые, Гошка затих. Прежде, видимо, недомогал и пищал беспрерывно.
Мало-помалу он обжился, появился аппетит, жёлтый пух его погустел и как будто стал ярче. Теперь гусёнок спал ночами и только на заре, часов в пять, шесть требовал съестное. Но в этом требовании было ещё что-то совсем беззащитное и жалкое.
Забегала тётка Ганя, приносила варёное яйцо, крошила в блюдце, но Гошка не торопился: дождавшись, пока угомонятся мелькающие Ганины пальцы, осматривал яркое бело-оранжевое крошево и только потом принимался поднимать его по крупинке своим широким клювом. Яйцо съедал, а к размоченному Ганей комбикорму не притрагивался.
– Ишь ты! – досадовала Ганя, и невольное уважение появлялось в её голосе. – Гусь, гусь, а о себе понимает!
Уже в начале июня, возвращаясь с работы домой, я выносил Гошку на зеленеющую конотопом полянку перед домом, а сам тесал брёвна, потихоньку поднимая одно за другим – делал прируб. Я и не заметил, как Гошка, поклевав травы, перебрался в неогороженный огород и уничтожил только что вылезшие из земли неокрепшие листочки редиса.
Я сидел на срубе довольно высоко, подгонял четырнадцатый ряд, и как только увидел Гошку на грядке, стал кшикать. В конце концов, я мог бы запустить в него щепкой. Да разве рука поднимется на этого обжору, почувствовавшего себя хозяином в огороде и вообразившего, что редис вылез на свет божий только ради него?
Изловив его, я с запоздалой укоризной внушал, что безобразничать в огороде нехорошо, что порядочные гусята так не поступают.
В ответ он пищал тоненьким голоском, и глаз у него был глупый-преглупый. Я ещё что-то говорил, и Гошке, по всей видимости, нравилось, что с ним разговаривают. Он успокоился, сыто пригрелся на моих ладонях, изредка попискивал – негромко и доверчиво. На улице тем временем смеркалось, становилось прохладно, и я унёс его домой, отпустил в закуток с миром.
По утрам, когда я уходил на работу и закрывал за собой дверь, Гошка принимался так оглушительно пищать, что и на улице было слышно, как ему тоскливо и плохо.
Он совсем не выносил одиночества.
Впрочем, не любил он и шумных компаний. Всякий раз, когда мне удавалось купить цемент, шифер или выпросить на несколько дней бетономешалку, приходилось расплачиваться. Мужики заходили, шумно усаживались на некрашеную скамейку, пили водку и громко толковали о делах. Гошка часто-часто пищал и шарахался от ловящих его рук.
Гошка не любил шумных застолий. Он как бы предчувствовал, что в одно из застолий и он будет съеден…
Летом у меня целый месяц гостила моя дочь Юлька. Гошка как-то сразу проникся добрым чувством к девочке-подростку, которая, не стесняясь, щеголяла в моей клетчатой рубашке, едва прикрывавшей трусики, беспечно играла с ним, и, как ребёнок, дула губы, если не удавалась дрессировка гуся. Впрочем, Гошка не противился занятиям. Я видел, как он старается, как доверчиво клонится его гибкая шея к мягкой ладони, на которую Юлька всегда клала что-нибудь вкусненькое. Гошка даже гордился этим расположением и, мне казалось, виновато поглядывал на меня – не ревную ли?
Вдвоём, Юлька и Гошка, помогали мне строить – дочка подавала наверх инструмент, гвозди, собирала щепки, наводила порядок вокруг дома, а потяжелевший Гошка переваливался с ноги на ногу за ней. Он заметно подрос, это был ещё не гусь, но вполне солидный гусёнок. В побелевшем пуху угадывался намёк на перо – настоящее, жёсткое оперение взрослого гуся.
Однажды случилась с Гошкой неприятность. Я настилал потолки. Юлька пыталась приготовить обед. Может, отыскивая давно высохшую лужу, может, ещё почему, он ушёл далеко от дома, там на него и набросилась большая собака с жёлтыми глазами. Гоша что есть мочи побежал к спасительному дому, он пищал на всю деревню, и спасение было уже близко – Юлька увидела его в окно, кинулась на помощь, – но собака успела-таки настичь и слегка потрепать Гошку. Юлька стала отбивать его и пострадала сама – собака укусила её за руку. Откуда-то взявшийся пьяный хозяин собаки уже отозвал её и держал за холку, когда я слез с потолка и выбежал на шум. На мои ругательства мужик отвечал совсем бессвязное, и я, махнув рукой, поспешил к дочке. Она сидела на лавке вся заплаканная и Гошка, вырываясь, пищал у неё на коленях, но Юлька ни за что не хотела его отпускать. Наконец, мне удалось отобрать гуся, обмыть, осмотреть Юлькину руку. Крови не было, но на всякий случай я отсосал из предполагаемой раны собачью слюну, как отсасывают змеиный яд.
Едва Юлька уехала, я написал ей письмо и просил ответить, как она спит ночами (собака сильно напугала её). Она отвечала, что спит хорошо, и – ни слова о Гошке, о том, оклемался ли он после нападения. Впрочем, Гошка, в самом деле, пострадал несильно и, оправившись, стал быстро набирать вес, больше не пищал, а совсем серьёзно, как взрослый гусь, грубоголосо гоготал.
В конце декабря от Юльки пришло письмо, что ждёт меня на праздник в гости, что научилась уже готовить и хочет сделать к новогоднему столу гуся с яблоками.
К зиме я успел достроить прируб и у меня появился квартирант – молодой зоотехник Федька. Небольшого росточка светловолосый паренёк знал много анекдотов и мог целыми вечерами рассказывать весёлые байки из студенческой жизни. Ещё он мастерил клетки и мечтал, если колхоз к весне достроит дом и выделит ему квартиру, обзавестись кроликами… Федька любил разную живность, но это не мешало ему с наступлением морозов наняться колоть кабанов. А зарубить гуся – дело плёвое.
Я попросил, чтобы он и опалил, и разделал без меня. Положив свёрток в спортивную сумку, я поехал в город автобусом. Было 25 градусов мороза, у меня в ботинках стыли ноги, но я почти всю дорогу чувствовал тепло сумки, хотя понимал, что тёплой ей быть уже не от чего. Чтобы как-то отвлечься, я стал думать о парашютных стропах, из которых сделаны ручки у сумки. О том, что если бы эти стропы пустить по назначению, то можно было бы больше сделать парашютов. Люди меньше тащили бы продуктов, тряпок и чаще смотрели в небо… И ещё всякая дребедень лезла мне в голову. Я я вообразил парашютистов в небе, они были похожи на тёмные точки, но когда точки приблизились, оказалось, что это гуси… Я дремал и летал во сне, а после, когда очнулся, меня ещё долго не покидало ощущение полёта, и я вспомнил, что Гошка время от времени пытался взлететь. Он бежал вдоль улицы, вытянув шею, что есть силы бил крыльями, кричал неистово, потом всё же успокаивался, и вслед за ним на дорогу мягко оседала тёплая пыль…
Я докурил папиросу, вынес ведро, опрокинул его в люк и слышал, как Гошкины косточки, колотясь о стенки, падают вниз в слепой кишке мусоропровода. Вспомнилось, как Юлька собиралась вместе с ним спать – вечером того дня, когда их потрепала собака. Она настаивала, что если в постель его нельзя, то чтобы я хоть ватник бросил возле закутка, и она ляжет рядом – вдруг Гошка проснётся, а Юлька уже здесь…
Мне постелили в комнате, рядом с Юлькой. В слабом белёсом свете окна я разглядел её спокойное лицо и высунувшееся из-под одеяла мягкое, совсем как у бывшей жены, плечо.
Не дожидаясь рассвета, я захлопнул на замок входную дверь квартиры и побрёл на вокзал. Всю дорогу в голове вертелось: «гусь лапчатый». Это кличка одного старшеклассника, который в школьные годы, как меня увидит, все время норовил толкнуть локтем в бок. А я так ни разу ему сдачи и не дал, потому до самого восьмого класса меня дразнили «Гусёночек».
Было первое января. Билетов в кассе не оказалось, но водитель автобуса взял меня, и я всю дорогу, целых четыре часа, ехал стоя. Наливаясь тяжестью, немели ноги. Переступая с одной на другую, я не мог отделаться от тяжёлого чувства.
Сколько я себя помнил, меня всё время дурили. Ладно бы хоть ловкие пройдохи, а то ведь любой, мало-мальски хитрый человек. А у близких, тем более любимых мною людей, я всегда был на поводу.
Понадеялся, решил, что не дочь, а жена меня звала, приехал – а там Пётр Палыч. Не подумавши, велел заколоть Гошку, а не пришло в дырявую башку, что теперь в деревне в каждом дворе живность колют, кое-кто и на продажу. Я чувствовал неодолимое отвращение к себе.
От остановки я шёл пешком. Вся деревня была припорошена свежим снежком, он ослепительно сверкал в лучах закатного солнца.
Улицы были безлюдны. Но где-то вдалеке ещё слышались плясовые переборы гармошки, из труб тянуло сытным дымком.
Когда я поравнялся с высоким расписным домом тётки Гани, в окно постучали. Белая рука зазывно махала мне, приглашая войти. Я неохотно остановился. Рука безнадёжно махнула, видимо, досадуя на мою бестолковость, и сама тётка Ганя в наброшенном поверх цветастой кофточки полушубке выскочила на крыльцо:
– Поди, забери свово фатеранта.
Я пошёл, думая: неужели Федька так надрался, что сам до дому дойти не может? Вроде, на него не похоже.
Пока я отряхивал веником-голиком снег с ботинок, тётка заторопилась в избу, в сенках заскрипели под её грузным телом звонкие от мороза половицы. Я вошёл следом и обомлел.
У печки стоял белый гусь и недоверчиво поглядывал на меня круглым глазом.
– Гошка…
Я недоумённо и вместе с тем радостно повернулся к тётке Гане:
– Как же так? Он же… Его же…
– А вот так, – засмеялась она. – Федька его к чурке тащил, а я увидела, пожалела. Шибко ручной, понятливый. Свово отдала, уже заколотого. А этого сюды пришлось: к стойке не приучен, крик поднял – быдто райкомовский секлетарь на собрании. Ну что, Гошка, пойдёшь к хозяину?
Гусь расправил крылья и, глядя на меня, радостно загоготал.
ДЕЛО ЖИТЕЙСКОЕ
Шалагин
Теперь просыпаться по утрам Зинке было особенно тяжело. У неё пропало молоко, трёхмесячная дочка Катька, мучаясь животом, спала плохо и успокаивалась кое-как под утро. Зинка прикорнёт маленько, как уж пора вставать, бежать к соседке за коровьим молоком на поперечные улицы.
Начиналось лето. Светало рано. Зинка чуть-чуть приоткрывала глаза, наощупь находила джинсы, кофточку, также, не открывая глаз, одевалась, скалывала на затылке густые соломенного цвета волосы, к которым едва прикасалась расчёской, и, прихватив пустую банку в сенцах, трусцой бежала. Сначала сонно, лениво, потом быстрее. От бега сердце билось всё чаще, чаще, она чувствовала прилив сил, распахивала свои голубые глазищи, и тут же щурилась от яркого солнышка. Но уже замечала, что деревья всё больше зашиваются зеленью и вот-вот расцветёт черёмуха…
Улицы посёлка были ещё пустынны, только где-то в отдалении слышалось ленивое мычание немногочисленного стада и крики запоздалых петухов.
Бабку Дуню Зинка почти не видела. Литр молока для Катюши она оставляла в ограде под крышей. Зинка меняла пустую банку на полную и возвращалась домой пешком. Хотя, если бы не мешала банка, Зинка тоже бы бежала – за время беременности поднакопила лишние килограммы.
Ещё месяц-другой назад она бы и не подумала что-либо с этим делать. Приехав к матери, одна с ребёнком, она долгое время оставалась вялой и безучастной ко всему и, наверное, так бы и продолжалось, если бы не дед, последний муж матери. Он старше ее на двадцать лет, оттого-то и окрестила его Зинка про себя дедом. А так он ещё мужик ничего – высокий, жилистый, только бледно-синяя кожа под глазами, да тонкая на руках выдают возраст.
Так вот, этот самый дед каждый вечер заладил про своего Шалагина. Уж и работящий он, и такой умный, каких свет не видывал, и аккуратный, и всякий-разный, положительный. Шалагин работал вместе с дедом и жил возле переулка. Зинка за молоком мимо него, как раз, и ходила. Слушала она деда, слушала и стала возле шалагинского дома притормаживать. Сначала сама хотела его увидеть, потом и надежда появилась: может, он увидит, интерес проявит.