
Полная версия
Записки сельской продавщицы

Записки сельской продавщицы
Елена Долженко
Посвящаю моей маме
Долженко Валентине Тимофеевне
Дизайнер обложки Елена Леонтье- Долженко
Фотограф Елена Долженко
© Елена Долженко, 2025
© Елена Леонтье- Долженко, дизайн обложки, 2025
© Елена Долженко, фотографии, 2025
ISBN 978-5-0050-9085-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
У каждого человека есть место, откуда произошла его душа. Место, откуда родом моя душа, называется СУЗУН.
Это край с его суровым климатом, уникальной природой. Здесь при Eкатерине II печатали сибирскую монету, здесь родился известный всему миру гармонист Заволокин, здесь живет много талантливых, неординарных и самых простых людей, которых уважаю и люблю всем сердцем.
Много лет в Сузуне жила моя мама – человек тонко чувствующий природу, понимающий глубины человеческой души и прекрасный рассказчик обычных жизненных историй. Дорогая мама, я люблю и благодарю тебя! Без тебя не было бы ни меня, ни моих книг.

СУЗУН, 2015 год
Я, МАТЬ, ЖИЛКА И СЕДОЙ
Всё началось с того дня, когда Седой женился на нашей соседке теть Тане и стал хозяйничать на её подворье. В мою мать как будто бес вселился. Извелась вся, наблюдая, подсматривая за новым соседом: то откровенно просиживала вечера на скамейке, вроде бы поджидая корову и лузгая прошлогодние семечки, то, таясь, выглядывала свою бывшую подругу с мужем из-за занавески. Бывали случаи, когда схватив сумку или вёдра, выбегала им навстречу вроде случайно.
Словом, приглядывала, прислушивалась, принюхивалась. Да всё к нему, к Седому.
А он сам с виду мужик как мужик – круглолицый, можно даже сказать, немножко симпатичный. Правда, зубы клыковатые, острые – лучше бы не улыбался, не щерился. И ещё рваный шрам через всю щёку – прямо от уголка рта до самого уха, словно кто разодрал его. Вот от этих клыков и шрама и в самом деле не по себе, страшновато. А так, вроде ничего…
Однако мать сказала категорично:
– Психоватый он. Приглядись, левый глаз так и дёргается. Разве у нормального человека глаз дёргается? У меня дёргается? А у тебя? То-то. Злыдень он. И быть беде, помянешь моё слово. И подружка помянет. Говорила я ей – не послушалась. Помянет, прости меня грешную, ох, помянет ещё.
И про волчью морду его, и глаза злые, и руки костлявые.
– Нелюдь это. Таких к людям вообще подпускать нельзя – себе на погибель.
Вот так сразу и навсегда невзлюбила. Возненавидела. А я поначалу и не знала, не догадывалась, почему. Ну, во-первых, не ведала, что Седым его кличут не потому, что волосы у него, на самом деле, совершенно белые, а что кличка это. Тюремная, где отсидел он шестнадцать лет, день в день. Да только мало ли народу сидело в тюрьмах-то? По всей округе кинь – кто-нибудь из села да сидит, потому как водки с самогонкой море, а деть себя некуда. А дерутся мужики на селе до крови…
Но как только вышел Седой на волю, так сразу к нам в посёлок приехал. И сразу к нашей соседке, тёть Тане. То ли кто рассказал ему о ней, уже который год вдовствующей, то ли, по словам самой соседки, вроде бы даже и знались они прежде. Но как бы то ни было, только в один из первых весенних вечеров, в фуфайке нараспашку, он появился на нашей улице. Поверх ярко-синей, как небо в полдень, рубашки большим чёрным пятном лежал короткий клин старомодного галстука. А главное, обут был в блестящие, без единой крапинки грязи, словно только что сшитые на местной фабрике летние полуботинки. И вот в этих полуботинках Седой уверенно шёл по улице и дерзко смотрел по сторонам. Почему-то я это очень хорошо запомнила: чистые туфли и твёрдый шаг.
В тот же вечер он и посватался к тёть Тане. Мать, как узнала, с лица сошла, а когда дослушала новость до конца – что соседка, подруга-то её лучшая, не отказала пришлому, потеряла покой и место. Замоталась по избе, закружила меж столом, табуретками, приготовленными на утро чугунками с водой и картошкой.
– Дура, дура набитая, – доказывала она мне, словно это я приняла тюремного, – Не было мужика, и это не мужик. А Танька-то, подруга называется, кому брехала бы, что чуть ли не в одной деревне росли. Да первый раз в глаза его видит, хоть разрази меня гром на этом месте.
Мать, на всякий случай, быстро, неумело, незаметно для меня перекрестилась, но гром не грянул, и она принялась за старое пуще прежнего:
– Да и какого ей мужика надо, кости да кожа остались, а внутри – всё больное. В чём душа-то держится.
А надо сказать, что жили они до этого с тёть Таней душа в душу. Обе вдовые, говорливые, для них и зимние вечера долгими не казались. А тут как отрезало. Мать с того свадебного вечера к соседке ни ногой. Тёть Таня, по-первости, ещё забежала несколько раз, а мать даже из кухни не выглянула.
Тёть Таня тоже оказалась не лыком шита, видит такое дело – и тоже знаться перестала, унижаться не захотела. К другим бабам ходить на разговоры начала. Приоденется – и мимо нашего дома, а сама на окошки оглядывается, улыбается: что, мол, выкусили? Проживу и без вас.
Только мать её улыбкам не верила:
– Погоди-погоди, поулыбаемся ещё вместе, – грозилась она, шарахаясь от окна. – Задрала голову, зубы золотые вставила. Небось, и по-отчеству величать ещё потребует.
Глядела я на мать, и думалось мне почему-то, что это у неё больше зависть говорит. Сидит она глубоко внутри, не признаётся мать даже самой себе, что завидно ей – подругу выбрали, а её обошли. А возраст уже такой, что хоть какого бы мужика в дом, уже не до красивостей и любви. К тому же, мать у меня широкобёдрая, ходит по-утиному, ногами внутрь – и я такая же. Это меня больше всего в этой жизни бесит – что я пошла в мать. Господи, неужели я стану такой же сварливой и завистливой? Рябой и рыхлой? Во мне всё переворачивается, я давно перестала любить мать, и эта нелюбовь, скорее всего, даже не к ней всё-таки, а к себе будущей. К той, какой я стану через несколько лет. Обычно я огрызаюсь матери, стараюсь сделать что-то наперекосяк, а в уме держу, что не ей это делаю, а противлюсь становиться такой же. А в случае с Седым почему-то особо не вылажу, присматриваюсь, что к чему.
– Ты только глянь, что творят, ироды, – она уже связала воедино Седого и подругу. – Снег со своей крыши да прямо под нашу стайку сбросили. Разве нормальные люди так делают? А им всё равно куда валить. А к нашему хлеву ещё и лучше: будет таять, глядишь, и погниёт стенка-то, – мать тычет меня в загривок, – Пошли, очистим. Новую нам никто не построит, это только для одной кавалер нашёлся.
Мы перелезли через забор и поначалу проворно начали орудовать лопатами. Но надолго нас не хватило: снег был сырой, тяжёлый, и уже через несколько минут мать повисла на лопате, отдыхая. Я остановилась с ней рядом, тоскливо поглядывая на кучу снега. Ну и набросал же этот Седой! Пусть уж лучше стена гниёт.
И тут вышел он сам. Как всегда, в фуфайке нараспашку, грудь колесом. Тут уж и я возненавидела: тоже мне, гоголь-моголь. Смотрел бы лучше, куда снег бросал.
А Седой не спеша прикурил папиросу, небрежно отбросил спичку. Оценивающе осмотрел нас. Первой не выдержала его взгляда мать, повернулась к нему спиной и принялась за прерванную работу. Я, хоть и отворачиваться не стала, но тоже воткнула лопату в снег.
– Кончайте, бабоньки, вам здесь до лета не управиться, – снисходительно крикнул нам Седой. А я ещё увидела, как он улыбнулся, обнажив свои клыки. Неужель он и в самом деле не понимает, что улыбка его страшит? Или ему наплевать на всё – на мнение о нём, на слухи, на отношение?
– Пош-шёл бы ты, – почти неслышно прошипела мать, с хрустом подцепляя на лопату комок побольше.
– Кончай, говорю, – на этот раз уже решительно повторил Седой, и я вспомнила, как он шёл по улице в первый вечер – тоже твёрдо и решительно. Такой сделает то, что скажет.
Сосед взял приставленную к стене широкую дюралевую лопатину, перелез к нам. Почесал затылок:
– Не рассчитал. Извиняюсь, конечно, но исправлю. Всё. Идите.
Он примерился к куче и заработал – ритмично, уверенно, вольно. Я засмотрелась на его сильные руки, на то, как ловко, привычно вонзает лопату в снег, как умело отслаивает огромные, свисающие с краёв, пласты и так же играючи отшвыривает их от нашей злополучной стенки.
– Пошли, неча рот раз-зявать, – привела меня в чувство мать и направилась к забору, через который мы только что перелазили.
– Соседка, изгородь не порть, ворота есть, – вдруг остановил её Седой. Вновь блеснули клыки.
Я была уверена, что мать даже не обернётся – командуй, мол, своей женой. Но… но она остановилась, замерла, оглянулась. Седой продолжал улыбаться, и мать, втянув голову в плечи, пошла к калитке.
Неужели она, в самом деле, так сильно боится его? И ненависть к нему – это только от страха или ещё и потому, что он, по сути, отобрал у неё подругу? Как ни крути, а тёть Таня для неё, я подозреваю, была ближе, чем я, родная дочь.
Мать, мешковатая в валенках и подпоясанном платком тулупе, скрылась за калиткой, и я непроизвольно улыбнулась: вот так-то, маманя, цыкнули на тебя – и вся твоя спесь осыпалась шелухой с сухой луковицы.
– И ты тоже иди, не мёрзни, – сказал мне Седой.
Я торопливо согнала улыбку с лица, опустила глаза под его насмешливым, всё понимающим взглядом, перебросила лопату через забор, и тоже, как и мать, пошла в калитку. Шла и держала в памяти улыбку Седого. И не такие уж у него страшные клыки, у других, вон, совсем зубов нет, так что теперь, ложиться и помирать? А какой он сильный! Нет, тёть Тане определённо повезло с мужем. И, наверное, справедливо, что именно к ней пришёл Седой, а не, допустим, к нам в дом. Желать худа матери вроде бы грех, но я ничего не могла с собой поделать – торжествовала – и всё тут! Или это опять обида за свою неудачную судьбу? Мне восемнадцать лет. Если почитать книжки, то самый расцвет любви, а куда мне с моим рыхлым телом, кривопятой и толстогубой? Только и сидеть в деревне, коров пасти да за свиньями ухаживать. Но зато я никогда, как мать, не стану ненавидеть человека только за то, что он почему-то сидел в тюрьме. Я ни за что не стану дни напролёт простаивать у окна или какой другой щели, выглядывая Седого или тёть Таню. Вот уж позор-то где.
А мать теперь днями торчала в предбаннике. По крайней мере, если не на работе – то там торчит, за двором своей бывшей подруги приглядывает. Пост себе сделала, номер один. Спецодежду ей, что ль, выдать? Иной раз стоит там даже в новом пальто с песцовым воротником, которое! мне даже примерить не даёт, чтоб не испачкала, а сама на бочки облокотится, кругом вёдра помойные, мешки с барахлом всяким. Чуть пошевелится – а для неё чуть – это как слон в клетке, – сверху шелуха от веников так и сыплется. Всё нипочём, стоит, прислушивается, да ещё на меня шикает, чтоб вёдрами не гремела. Хозяйство давно уже на мне – и корова, и куры, и печь.
Вот по такой по собранности матери поняла я, что уже не просто высматривает она соседский двор. Выжидает. Кажется ей, что до беды осталось совсем чуть-чуть, рукой подать. Вот тогда-то она и выскочит в нужный момент из своего укрытия, с поста номер один. И оборонит подругу, чтоб той стало стыдно до смерти, как она променяла дружбу на мужика. И Седой своё место займёт там, где должен быть – в лагерях да тюрьмах, поскольку зверю место только там.
Вот чокнутая-то. Впрочем, подобное с ней уже случалось. В первый раз, когда отец от нас ушёл. Мне где-то лет десять только исполнилось. В тот момент мать и тронулась маленько. Бывало, придёт с работы, схватит меня, посадит на колени и тискает, обнимает, целует, по волосам гладит, как маленькую. До того надоест, что вырываюсь, луплю её. Да куда от её рук деться, не выпускает. А потом ещё сама как поддаст, да так, что хоть ори на весь посёлок. А она опять тогда утешать меня. Замучила. Поэтому, как только увижу её – идёт с работы задумчивая, вне себя вроде, – бегом из дома. Летом – в лес, а зимой, вот, особо и деться некуда. Потом приноровилась в стайку к корове. Та мычит, недоенная, сама ко мне жмётся. Кажется, тогда и научилась сдаивать её.
И второй раз было, что мать теряла рассудок. Это когда я уже с парнем познакомилась. Да вот незадача, на шесть лет старше меня оказался.
– Смотри, в подоле не принеси, – угрожала она мне, – все они только одного и хотят. Да и ты, я вижу, глазища выпучила. Принесёшь дитя – обоих убью и в яму выброшу.
Ну не сумасшедшая ли? Парень в другом районе жил, мы с ним и не встречались, только письма писали друг другу. Хорошие письма… Нет же, заставила-таки написать, чтоб прекратил переписку.
– Неча бумагу переводить попусту. Отпиши так: коли любит, пусть ждёт до совершеннолетия, а не задуряет мозги. Пиши, кому сказала, не то сама ручку возьму.
Парень тот, конечно, не стал ждать моего совершеннолетия. Первая моя любовь…
А мать, как наседка-квакуха, ходит довольная: уберегла. Она и над тёть Таней такой же наседкой ходила, да вот не вышло, просмотрела. Теперь квохчет…
А куры, кстати, тоже пороху добавили в их ссору. Вначале лета, когда уже зазеленели грядки, и когда всю живность потянуло на эти грядки, словно магнитом, тёть Танины куры забрели и в наш огород. Случайно, конечно, никто их специально не гнал именно к нам. Но матери это разве докажешь?
– А-а, уже и кур пасти на моём огороде, – кричала она, вырывая из ограды кол. – Завтра корову приведут.
– Да отгоню я их, мам, – пыталась удержать я её. – Наши, что ль, не бегают к ним?
– Наши-то наши, наши не видны, глаза не мозолят.
И припоминала уже мать, что когда весной пахали огород, со стороны тёть Тани на нашей стороне столько всего оказалось – и проволоки, и стекла битого, и банок ржавых консервных, что не приведи господь. И опять – специально, чтоб худо было.
И уже про кур забыла, бросилась к вывешенным на колья для просушки банкам, бутылкам. Набрала целый подол, высыпала в тазик – и давай молотить топором.
– А я ей, дуре такой, стёкол понасею, пусть собирает урожай, – ощеривалась она. Клыков, как у Седого, у неё, конечно, не было, но нехорошая улыбка получилась, недобрая. У Седого и то не такая страшная.
– Давай, пойду, высыплю, я быстрее, – сказала я как можно бесстрастнее, чтобы она поверила.
Она отдала. Я тут же сбросила всё в выгребную яму.
– Дура! Ещё одна дура, – взбесилась мать. Замахала руками, захватала ртом воздух.
Но я молчала, и это ещё больше пробуждало в ней злобу. Она на глазах свирепела:
– Чего выпучилась? Чего выпучилась, я спрашиваю?
На верёвке от бани до сарая весело бельё, мать сдёрнула мокрую рубаху – так дёрнула, что прищепка выстрелила на несколько метров, а та постирушка, что не была прихвачена, попадала на землю.
– Я тебя проучу. Ты у меня будешь знать, как над родной матерью насмехаться.
Сначала я решила выстоять, но удары мокрым бельём оказались довольно больными, и я, увернувшись от второго замаха, шмыгнула в туалет, набросила крючок. Она, конечно, ко мне рванулась, да так, что ручка осталась у неё в ладони. Да, давно мужика нет в доме, всё на честном слове, а если, со слов матери, то «на соплях» держится. Тут беречь всё надо, а она чуть не разнесла и это строение. Но, слава богу, одумалась: села на завалинке у бани, как раз напротив туалета, стала ждать, когда я выйду. А мне что, мне спешить некуда, могу посидеть и в туалете – тот же свежий воздух, что снаружи, щели-то вон какие!
В общем, пересидела я её. Плюнула мать, погрозила мне и ушла. Я осторожно, готовая вновь юркнуть в убежище, вышла на улицу. И замерла от неожиданности. Седой!
Сосед стоял около нашей ограды и с улыбкой глядел на меня. Захотелось провалиться сквозь землю от позора: он всё видел! Как обидно, глупо, унизительно.
Не знаю, что случилось со мной после того, как у тёть Тани появился Седой. Наверное, я тоже, как мать, становилась чокнутой, только она от страха, а я…я…я.… В то время, когда мать занимала свой пост в нашем предбаннике, я вытягивала голову у окна, тоже боясь пропустить нового соседа. Я б засмеялась в глаза тому, кто бы сказал мне, что я в него влюбилась. Я бы выцарапала эти глаза, но из памяти не уходил тот вечер, когда Седой появился на нашей улице. Начало весны, синяя рубашка, чёрный галстук… Не знаю когда, не помню, но подсчитала, что он на тридцать лет старше меня. Это не шесть, как первый мой парень! И многое отталкивало, пугало в Седом меня, но когда мать начинала выставлять его в непотребном виде, я сжималась, я готова была полезть в драку с ней только ради того, чтобы она замолчала.
И вот, нате вам, встреча у туалета. Ну почему земля не проваливается? Сейчас бы самый раз – вниз до Америки.
– Здрасьте, – единственное, что нашла я сделать, это поздороваться и кивнуть головой. Но голос, кажется, предательски дрогнул, выдал мои чувства.
Седой ответил приветственным кивком, участливо улыбнулся:
– Что, отфоршмачили тебя?
Я не разобрала слова, но поняла главное – он сочувствует мне. И даже, кажется, искренне.
И тут силы оставили меня. Наружу прорвалось и моё одиночество в этом богом забытом посёлке, и злость на мать, родившую меня, такую некультяпную, и стыд перед Седым за своё сидение в туалете. И просто захотелось заплакать, зареветь белугой.
Закрывшись руками, я, спотыкаясь об упавшее бельё, бросилась в баню. За что мне такая судьба? Ну, есть ли он хоть в чём-то, тот луч счастья, о котором так красиво пишут в книгах. Что мне дальше делать? Убивать жизнь на этом огороде, подглядывая в щёлку за Седым? Слушать материнские крики? Почему я такая несчастная?
Чередой, сплошной лентой стали вспоминаться обиды и неудачи, случившиеся у меня в жизни. И били меня, и смеялись надо мной, и ничего не получалось у меня из задуманного. Даже парикмахером – и то стать не смогла. После школы поехала поступать в город, написала заявление. А перед экзаменами вызывают меня с матерью к директору на беседу. К директрисе, вернее. Она оглядела нас так сочувственно, вздохнула:
– Порядки у нас такие. Учиться будете бесплатно, но если девочка получит хоть одно замечание – отчислим без предупреждения. Но это не всё. В случае отчисления вам нужно будет уплатить две тысячи рублей за пропавшее место. Это не я придумала, вот бумага, прочтите, распишитесь, если согласны.
Мать не то, чтобы подписывать – читать не стала.
– Что я, в рабство её отдаю? Неча делать. Ишь, провиниться один раз нельзя, две тысячи им гони. Поехали домой.
Гордая она у меня, оказывается. Или всё-таки денег пожалела, не понадеявшись на меня? Но, тем не менее, мы уехали, и теперь, вот, она гоняет меня сама. Бесплатно.
…День за ночью, за ночью день, но подошёл и июль, наступило настоящее тепло. Поднялась и картошка, закустилась, требовала, чтоб окучивали.
– Завтра начнём, – решила и мать.
Накануне прошёл небольшой тёплый дождичек, вместе с теплом перемешалась и свежесть. Хорошо-то как.
Нахлобучив до бровей шляпу, глянула на себя в зеркало. Поля в шляпе свисали, как у испекшейся на солнце поганки, но что нам до внешнего вида, когда на душе нормально. Мать тоже надела старенький халатик, который так много и часто стирали, что ткань совсем истончилась, светилась, как батист. На работу, а не на праздник – сойдёт и так.
Тёть Таня и вовсе работала в купальнике. Мать её поначалу не приметила, а как увидела – и пошло-поехало:
– Ой, девочка, гляньте на неё. Было бы что показывать, прости господи. Тьфу, – привычно плюнула она и со злости срезала первый же куст.
– Удобряешь? – съехидничала и я.
– Так на срам-то такой смотреть, разве не плюнешь? Глянь, живот висит, задница, как у верблюда.
– А когда-то худой её называла, что кожа да кости. Видать, поправилась за своим Седым-то, а? Завидуешь просто, так и скажи.
Мать уже перестала удивляться, что я начала возражать ей по любому поводу. Не заметила, что это с момента появления именно Седого…
– Чему завидовать? – огрызнулась она и срезала ещё один куст. Передёрнулась, остановилась, успокаиваясь. Позлишься сейчас – осенью без картошки остаться можно.
Но теперь уже меня было трудно остановить.
– Фигура у неё, понимаешь? Фи-гу-ра, – со злобным отмщением выговорила я, приосаниваясь и втягивая живот. Не то, что у нас.
– Нашла фигуру. Жилы одни на костях. Жила – она и есть Жила.
Я понимала, что в большей степени мать права, никакой у тёть Тани фигуры нет. Остатки. Её, кстати, и в самом деле в посёлке звали Жилой, просто мать никогда раньше не произносила это прозвище, а вот теперь вспомнила. Знать, до мира теперь дело никогда не дойдёт у них.
Но я, не удовлетворённая мирным исходом словесной схватки с матерью, отступать и не думала. Пусть она хоть ещё десяток кустов загубит, но сегодня я отыграюсь, расквитаюсь и за туалет, и за всё остальное.
– Ты просто бесишься, что она вышла замуж, а вот тебя никто не берёт, такую умную да толстую.
– Это я никого не беру. Я! Не под-би-ра-ю! Шаромыг всяких да урок подзаборных.
– А, может, просто боишься? Ну, что откажут, отвернутся от тебя?
Это был, конечно, запрещённый удар, мать чуть сникла под ним, но не сдалась:
– Я боюсь, да только не этого. Он что, Седой ваш…
Господи, она сказала «ваш». Неужели о чём-то догадалась? Или случайно? Меня передёрнуло.
– … Седой-то, думаешь, за что сидел? – продолжала спокойно мать, и я немного успокоилась. – Да он жену свою убил! Одну убил, и ей тоже эта участь грозит.
– И неправда. Он офицером был и нечаянно выстрелил.
– Нечаянно… Что-то другие нечаянно не стреляют. Он и Жилу бьёт, это просто она никому не рассказывает, стыдно. Думаешь, наличники, что на окна повесили, он сделал? Держи карман шире да её слушай. Из города тайком привезла, а теперь всем хвастает, какой у неё муж работящий, прямо золотые руки. Да что он может, кроме как снег нам сбросить под стену, – вспомнила она давнюю историю.
– Так он же потом сам всё и исправил, – защитила я Седого.
– Попробовал бы не исправить, – угрожающе произнесла мать, забыв, как тогда, под его окриком, плелась в калитку. – А думаешь, почему он телевизор-то новый купил? Да просто тот, который она покупала вместе с нами, он топором изрубил. А вчера тёлку в огороде чуть до смерти не исхлестал, своими глазами видела. И кнутом, и дрыном, и колом по хребту. В стадо даже сегодня не погнали. Пришиб. Точно – пришиб. Это я тебе многого не говорю, что вижу да понимаю.
– Так уж и пришиб? – сообщение матери повергает меня в тревогу: «Неужели это правда? Неужели мать права?» Пытаюсь слабо защищаться:
– Так чем всё-таки он её пришиб: дрыном или колом?
Мать, озадаченная таким вопросом, растерянно произнесла:
– Ну… что под руку попалось, то и взял. У них, у урок, всегда так: что под рукой, тем и бьют.
Потом она как-то странно посмотрела на меня и, словно поняв, что не убедила, вдруг приподняла лопату и стала рубить воздух черенком, приговаривая: – И по хребту, и по хребту.
– Успокойся, а то и меня перехватишь. Интересно, а как бы ты гладила, если бы телушка твои грядки потоптала?
– Так он этим колом запустил, когда она уже в стайку забежала. Может, даже ноги преломил.
– Если б ноги переломил, она бы ревела, нашла я самый мощный аргумент в защиту Седого. – Так что, если не уверена, не сочиняй.
– Вот я-то как раз уверена, – мать перестала работать, одёрнула халатик, искоса посмотрела на соседку, копающуюся в дальнем углу и не обращающую на нас никакого внимания. – Это вы умные все вокруг. Седой тоже умный был. Офицер. А теперь ему нет разницы, кого убить, скотину ли, человека… Если разойдётся – не уймёшь. Да и как уймёшь, если шестнадцать лет отсидел вдали от белого света. И меньше сидели, а выходили конченными.
– А некоторые конченные и без твоей тюрьмы, – пыталась я защищать Седого, а вместе с ним и тёть Таню. – Он другой стал.
– Держи карман шире, – перебила мать. – Ты пойми, человека убить – на это решиться надо. Это на всю жизнь.
– А вот тёть Таня поверила. Поверила, что другой, – не унималась я. – А ты не веришь. Ты ничему не веришь. За это и ненавидишь и Седого, и тёть Таню, и меня, что веры в тебе не осталось. Потому и живёшь одна. И никто тебя не посватает.
– Больно надо.
– Надо. На-а-адо, – уже орала я
– Замолчи.
– Не замолчу. Злюка ты. Злее всех собак в посёлке.
Мать подскочила ко мне, и давай лопатой охаживать, раз да другой по горбушке. Где там, наверное, Седому с его телушкой. Я упала. И только тут она опомнилась, упала на грядки рядом со мной. И, как в детстве, обнимает, плачет, целует, тискает. Приговаривает сквозь собственный плач: