bannerbanner
Колдовская ночь
Колдовская ночь

Полная версия

Колдовская ночь

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Колдовская ночь. Сборник рассказов


Серия «Славянская мистика»



© Авторы, тексты, 2025

© Юлия Миронова, илл. на обл., 2025

© Тамара Тетеровская, илл. на форзацы, 2025

© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2025


Дарья Бобылева

Баба огненная


Про село Стояново рассказывали разное. И люди здесь пропадали, местные и приезжие, и помирали непонятно отчего, и видели всякое – не только пьяницы сельские, но и агрономы, и заслуженные учительницы. В советские годы кристальной ясности и понятности всего на свете, когда человека только в космос запустили, шепотки вокруг Стоянова особенно тревожили. И ведь не стихали они, сколько мер ни предпринимали – всё равно змейками ползли во все стороны эти пересуды, причем обсуждали и вещи совершенно возмутительные. Например, будто местный скульптор, изготовивший памятник Ленину для установки перед стояновским сельсоветом к годовщине Октября, рассказывал, напившись, что сам Ленин трижды являлся ему во сне и просил в Стояново его не везти, не отдавать тварям тамошним на растерзание. Всё это звучало бы как кухонный анекдот, да только скульптор, рассказывая, трясся и чуть не плакал. Вскоре после этого Ленин отправился в Стояново, а скульптор – в психиатрическую лечебницу, что никого не удивило. Люди образованные, в тёмные бабьи глупости не верящие, давно сошлись во мнении, что в Стоянове находится некий очаг безумия, передающегося от человека к человеку неизвестным медицине способом.

Многие помнили историю, как немцы шли в Стояново, да так и не дошли.

* * *

Это было зимой. Небольшой немецкий отряд – то ли разведывательный, то ли просто от своих отбившийся, – шёл за непонятной иностранной надобностью в спрятавшееся за лесами, никому в общем-то не нужное село. Началась вьюга, и немцы укрылись в охотничьем домике, который возник у них на пути, точно по волшебству. В домике и припасы кое-какие нашлись, и одеяла тёплые – будто ко встрече дорогих гостей подготовились.

А нашёл немцев через пару дней древний дед-охотник из Стоянова – собака его всё сворачивала к домику, возилась вокруг и дверь скребла. Охотник, как и все в Стоянове, знал, что в дом этот соваться нельзя ни в коем случае, там не то кикимора обжилась, не то шуликуны, не то медвежий царь. Поэтому сначала он сбегал в село, собрал самых смелых и любопытных, а потом они вместе открыли дверь со всеми предосторожностями.

Немцы валялись внутри кто на полу, кто на лавке. С синими лицами, выпученными глазами и разинутыми ртами – так широко разинутыми, что губы в уголках надорвались. Стояновские смельчаки оторопели – они и подумать не могли, что при первой встрече с врагом им этого врага так жалко станет по причине мученической смерти. Только один немчик выжил – молоденький, беленький, нос картошкой. Выполз из-под мёртвых тел и ревёт. Бабы стояновские смотрели-смотрели и тоже реветь начали. У кого сын на фронте, у кого муж, и этот вроде как убивать их пришёл, нелюдь фашистская, а жалко мальчишку – сил нет. Так и не выдали они его, спрятали у кого-то, травами отпаивали, да не отпоили, умер немчик через пару дней. Спать не мог совсем – всю ночь сидел, пальцем в углы тёмные тыкал и орал как резаный по-своему.

Представили всё потом как положено: героические, мол, партизаны уничтожили целую роту немцев на подходе к селу Стояново. Вот только партизан в здешних лесах отродясь не водилось.

* * *

Ничем не примечательная девочка Серафима родилась в Стоянове на самом излете войны. Отца своего она помнить не могла, хоть и вернулся он с фронта благополучно. Только без ноги, и щека одна точно сжёванная, в чёрной въевшейся грязи. Но соседки зря Серафиминой матери завидовали – сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку и на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, косясь куда-то вниз, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мёртвого случайно пришили. И куда он ни пойдёт, фриц за ним тащится, зубы скалит – губы-то ему пожгло, всё лицо пожгло, только зубы остались и глаза – светлые-светлые, наглые. Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернётся, в натопленную жилую тьму:

– Сгинь, белоглазый!

И только дед Митрий умел сына озверевшего кое-как успокоить. Говорил, что фриц-то нестрашный, безобидный, в общем, фриц, сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться – не выдержит да и отвалится.

Не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял однажды в дровяной сарай да и отрубил себе культю, к которой, как ему чудилось, мёртвый немец пришит был. Повредил в ноге какой-то важный сосуд и истёк кровью. Но умер радостно, улыбался с таким облегчением, точно наконец победил, и муки его кончились, и твердил:

– Ушёл, ушёл белоглазый…

* * *

На следующий день после смерти отца Серафима на свет пожаловала раньше срока. Мать её в бане родила – как прихватило, так и ушла туда тихонько, подальше от покойника и хлопот вокруг него. И не позвала с собой никого как положено, чтобы банница ребёнка не подменила.

Нехорошо всё это было. Приходили стояновские бабки-шептуньи посмотреть на девочку, беспокоились – мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так обезлюдело Стояново, плохо жило, голодно и совсем беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах даже – везде кто-то живет, и никак с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, и то по правилам определённым, и не человек эти правила назначает. Не были странные соседи ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.

В глаза младенцу заглядывали – искали, есть ли «мясо» в уголках, и пальчик кололи, а дед Митрий лично топором замахивался, будто ударит вот-вот – этого подменыши больше всего боялись, превращались сразу обратно кто в полено, кто в веник. Девочка исправно, звонко вопила, мать рыдала и просилась покормить ребёночка, даже молчаливая обычно Танька присоединилась к общему рёву. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя откликалась, и успокоились.

* * *

Между селом и рекой было в те годы большое поле. Засевали его рожью, и поле спасало Стояново в голодные времена. И в засуху, и в войну, когда пахали кое-как оставшиеся в селе бабы с детьми, и в злые високосные годы, когда то заморозками било, то градом, поле всё равно приносило урожай. Поговаривали, конечно, что есть на то своя причина и лучше простому человеку её не знать. У поля даже свой зарок был – не показываться там в полдень. Успели, не успели до полудня работу закончить – уходите, не оглядывайтесь, потом вернётесь, когда солнце чуть спадёт. А детям на поле соваться и вовсе было запрещено. Их пугали старинной, но безотказной историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку, дунули – рассыпалась.

Вот только Серафима, которой к тому времени десять лет исполнилось, была боевая и в сказки не верила. И завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала – от матери с Танькой, от бесчисленных дел, которые для Серафимы в любое время находились, от деда, который уже два года, как помирал в углу за занавеской, ругался и пах плохо. Тут у Серафимы хранились под камушком сокровища: ленточки, обёртки, курий бог и, самое ценное, Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести унесла, но закапывать не стала – как же такую прекрасную вещь и в землю. Ведь и посмотреться можно в зеркальце, хоть и треснутое, и «зайчиков» попускать, и погадать на Крещенье, как взрослые.

Гнездо у Серафимы было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень, когда солнце начинало особенно сильно печь голову. Совсем уж нарушать зарок, про который всё Стояново знало, было боязно. И всё-таки пекло Серафиму вместе с солнцем любопытство – что же такое творится на полуденном поле, почему даже суровая Танька, которая ни в бога, ни в чёрта не верит, да что там Танька – даже председатель там показываться не смеет?

* * *

И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень – то ли из-за этих мыслей, то ли просто заигралась. А вернее всего – за солнцем не уследила, облака мешали. Что пора убегать, она поняла поздно – когда порыв странного горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. А вокруг ветра не было, на чутких ивах у реки не дрогнула ни единая веточка.

Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в своё гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чём-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела – точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолёты.

От фигуры шёл сухой жар, и его раскалённые волны чувствовались на расстоянии. Страшно было, конечно, очень – но и любопытно до ужаса. Ведь белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство грызло её изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело своё битое зеркальце.

В зеркальце она увидела, как плывёт в воздухе горящая ровным белым огнём фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого её движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отражённый свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слёзы щекотали в носу. А потом…

Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем всё-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отражённый свет, обжёг: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И всё звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах палёного волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом будто полегче стало, попрохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь всё ещё волновалась.

* * *

Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опалёнными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что солёные слёзы ещё больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и что чуть живьем её не спалила. А дед вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.

Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:

– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!

Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придётся эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем всё подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…

Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у неё оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец ещё и головёшками закидали, – говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, всё-таки успокаивалась. В прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у неё за домом целую систему верёвок протянули и начали представления устраивать – вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочие истуканы, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке ещё повезло – подумаешь, верёвками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир – он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой – чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь. А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.

Танька поднесла деду выпить для успокоения, и он затих. Серафиму уложила на лавку, на живот – спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую, умную Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы огненной, а были обыкновенные стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму пылающей головней. А всё остальное она сама выдумала с перепугу.

* * *

Утром проверили приношение, которое мать оставила во ржи, – нетронутое оказалось, только сам узелок чуть-чуть мышами погрызен. То ли и не было никакой обиженной Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел Серафиме и остальным молчать, никому не рассказывать о том, что случилось, – а то все сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, дед не сомневался: оно раньше зерно приносило, по его мнению, только из-за облюбовавшей эти места Полудницы, особой твари, которая и за погодой, и за рожью следила. Серафиме к полю даже близко подходить запретили, да она теперь и сама бы туда ни за какие коврижки не сунулась. Была б её воля, вообще никуда бы не выходила – безбровая, в волдырях вся, чучело. Но заживали ожоги быстро.

– Как на собаке, – говорил дед, глядя на прежнюю свою любимицу так, будто хотел ударить.

Жили вроде и жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие, страшные: приходила баба огненная, склонялась над ней, дыша сухим жаром. Серафима видела, как из глаз её, затянутых раскалёнными бельмами, текут горячие слёзы, свечным нагаром застывают на щеках. Обидела, обидела Серафима Полудницу, ослепила её же светом, и обида эта была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала, просыпалась вся мокрая. А Танька, не разлепляя век, ворковала, успокаивала, и так у неё получалось, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька этим шутникам, только выяснит, кто это – и задаст, и в милицию заявление напишет даже.

* * *

А потом сгорела банька. Как сгорела – утром на том месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Ни огня никто не заметил, ни дыма, ни запаха гари. Соседи тоже утверждали, что ничего не видели. Поэтому на них и подумали – с ними давняя тяжба была как раз из-за пустыря, на котором банька стояла. Значит, либо соседи, либо молния – ночью гроза ворчала, хоть так и не пролилась. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька её молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а ещё малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули – это для особо учёных.

Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зарёванная мать и крикнула:

– Ночка истлела!

Сначала не поняли о чем речь, подумали даже, что всё, спятила. А мать, причитая, утянула Серафиму и Таньку за собой – показывать.

В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла. Груда пепла, точнёхонько воспроизводящая коровьи очертания. И бочкообразное тело с выпирающим крестцом, и завёрнутая набок морда, и даже хвост – всё это было словно изваяно из серого пепла. Изумлённая Танька, которая всё знала, все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок – и целый кусок отвалился, рассыпался невесомым прахом. Не сгорела Ночка – да и с чего ей было сгореть, хлев стоял целый, даже солома на полу не потемнела – а именно истлела, как сырое полено в печи, сохраняющее форму, пока жар ест его изнутри.

Мать рыдала, а Серафима думала вовсе не о том, что пропала ласковая кормилица Ночка. Это ведь Полудница раскалённым своим дыханием обратила корову в пепел, тут другого объяснения даже Танька не придумает. И баньку она тогда спалила. Ходит кругами, всё ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от её бледного пламени.

– В поле иди прощенья просить, – сказал Серафиме дед. – Пока все за глупость твою не сгинули.

Это поле Серафиме во всех её кошмарах снилось. Как она его вспомнила хорошенько, вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывёт над ними белая фигура с дерево ростом – закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.

Ещё несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берёз, в каждой из которых ей чудилась белая баба, столбов пыли, которые закручивал над дорогой ветер. А погода стояла, как назло, жаркая, свинцовая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла – во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами. Только когда совсем невмоготу становилось, сваливалась на пару часов – так сил на то, чтобы видеть сны, не оставалось или она просто ничего не запоминала.

Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку, которая вела к ржаному полю, пыталась идти по ней, пересиливая себя, уставившись в землю. Но страх давил, подкатывал к горлу, становилось нечем дышать – и Серафима, обо всём забыв, разворачивалась и мчалась обратно к селу.

Дед правду говорил, что все от её глупости сгинуть могут. Неделя прошла в молчаливом ужасе – и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что всё тело ломит, голова трещит, а потом и отвечать почти перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в ведро с кипятком окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза у неё запали под тоненькими потемневшими веками, губы обметало. И без обличающего дедова рычания из-за занавески Серафима знала, что с Танькой творится: жжёт её изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз Серафима порывалась бежать на поле, вину свою дурацкую замаливать, но Танька, державшая её сухими горячими пальцами за руку, точно чуяла каждый раз. И цедила, дрожа ресницами:

– Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…

– Думаешь, Ленин тебя спасёт? – кричал из своего тряпичного гнезда дед. – А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!

Серафима зажимала уши, чтобы не тёк в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжёлый идёт. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на всё Стояново известной тем, что лечила и делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.

Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие её за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на неё посмотрела. Глаза у неё были слепые, белые, раскалённые, а под кожей, под сетью сосудов тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у неё на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскалённый браслет.

Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у неё железо в груди скрежетало.

– Деда! – вскрикнула Серафима.

Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.

– Не вижу… Не вижу… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Твоими… смотреть… хочу…

Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.

После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали чёрные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слёзы, бормотать:

– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…

Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…

Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая её к земле вместе с рожью. А в гудящей голове всё ещё перекатывался громовой голос бабы огненной:

– Твоими смотреть хочу!

* * *

Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, в тот самый, где её отец от фрица пришитого себя избавил. Там сундук в углу стоял, старый, на дрова предназначенный. В этом сундуке Серафима много раз от Танькиного и материного гнева пряталась, а потому знала, что валяются там старые бабкины иглы для вязания. Серафима открыла сундук, вытащила большую костяную иглу, смотрела на неё долго, пока ужас в груди не сменился отчаянной решительностью: пусть себе берёт, не хочу смотреть, как истлевает всё вокруг, не хочу сама белым пламенем гореть!.. Боевая была Серафима, это правда.

* * *

Большая старуха с красивым цыганистым лицом суетилась в избе – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька ещё пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.

Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла – мокрая, дрожащая, безмолвная, с напряжённо вытянутыми вперёд руками.

– Симушка, слава богу! – крикнула ей мать, не оборачиваясь и не видя ни этих шарящих во тьме рук, ни крови, застывающей у Серафимы на щеках, как свечной нагар. – Вылечила баба Люба Таню!

Любанька-шептунья подняла голову и замерла, глядя на Серафиму.

– Ой, не вылечила… – горестно качнула она головой.

Бросила кружку с отваром Таньке прямо на одеяло, кинулась к девчонке и успела-таки поймать оседающую на пол Серафиму, лёгонькую и костлявую, как птичка.

Рина Солнцева

«Овечье мясо»


Волк был похож на побитую собаку. Молодой, жилистый, но хилый и раненый. На правом боку шкура свисала тканевым мятым лоскутом, рана гноилась. Заднюю лапу он держал на весу. Когда Настя выбежала во двор, где надрывно, совсем по-детски кричала овца, её ноги так подкосились, что она чуть с крыльца не упала. Волк уставился воспалённым, алым оком. Белки налиты кровью, глаз почти заплыл – его кто-то избил. Настина ладонь сама потянулась к лицу. Страшно.

На страницу:
1 из 6