
Полная версия
Западня, или Как убить Ахилла

Западня, или Как убить Ахилла
Павел Гигаури
© Павел Гигаури, 2025
ISBN 978-5-0067-3829-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Посвящается HMG

Еще в детстве у меня появилась идея, что человеческая мысль материальна, как радиоволны или гравитация, но тогда я не мог объяснить себе, почему приборы не могут зарегистрировать ее. Позже, читая «Антигону», я нашел этому объяснение: скорость человеческой мысли быстрее скорости света, и поэтому ни один прибор никогда не сможет зарегистрировать мысль, и именно поэтому, мысль, отпущенная на волю, не может быть поймана, заперта или скрыта. Мысль беспредельна и вечна.
Следуя правилам английского языка, номер впереди идущей машины должен читаться и произноситься, как ЭКС-И-ПИ. Эти три буквы английского алфавита превратились в шесть, проникая стереоскопически через два моих глаза в мой мозг, и там опять слившись в три, вместо латинского центра, как компьютерный троянский вирус, активировали центр ответственный за русский шрифт, и обернулись словом ХЕР, вызвав всплеск неожиданной взрывообразной активности в еще полуспящем сознании. Это смешно, – сонно подумал я, и решил посмотреть, кто едет на этой машине, включил левую мигалку, и, выждав удобный момент, прыгнул в левый ряд, чуть подрезав параллельно идущую машину: «Прости, друг, у меня важное дело…». Я стал поджимать впереди идущую машину, чтобы сравняться с интересным номером, но впереди идущая машина не торопилась, и я мог разглядеть только руки на руле: это были женские руки. Я знал, что женские руки на руле всегда очень изящны, но это может быть коварный обман. Так оно и оказалось, когда я поравнялся с машиной, то увидел очень непривлекательную, можно сказать, страшноватую, женщину средних лет, с непонятного цвета распущенными волосами. А она даже не знает, на чем она едет, – с зловредной усмешкой подумал я, разочарованный ее неприглядным видом. Ситуация с визуальным вирусом, проникшим в мой мозг, разрешилась, я окончательно проснулся, но заметил, что этот вирус оставил после себя одну, еще не сформированную, аморфную мысль, которая показалась мне интересной. Ее надо не забыть, вернуться к ней и рассмотреть поближе, четко определить ее контуры, в ней было что-то притягивающее. Это потом, а сейчас надо сосредоточиться на рутине утра. У меня в жизни есть рутина, и это хорошо. После долгих лет неурядицы, неустройства, неопределенности, связанных с переездом в другую страну, разводом, случайными заработками, написанием диссертации, я научился ценить рутину, наконец-то у меня есть постоянная работа, постоянный заработок, жилье. Работа, которой я хотел заниматься всю жизнь, ради которой я переехал в другую страну, и как оказалось, ради которой, я потерял семью, и на которую я выезжаю каждое утро, вливаясь со своей машиной в общий, провинциально слабый, и все равно очень раздражающий, поток утреннего уличного движения. Я живу в Вестоне, небольшом университетском городке, который расположен на берегу большого озера, и окружен вместе с озером невысокими, но настоящими, покрытыми растительностью горами, которые своей красочной вертикальностью прерывают поток горизонтального пространства, создавая вокруг города почти замкнутое пространство естественной цитадели или просто затерянного, изолированного мира. Этот город есть «вещь в себе», где так или иначе все связано с университетом, – это неакадемическое продолжение самого университета, улицы всегда полны молодежью, как студентами, так и какими-то не очень понятными персонажами с неопределенным родом занятий и жительства, таких людей всегда можно видеть сидящими на асфальте около стен домов прямо на тротуаре, играющими на разных инструментах, просящими денег и почему-то всегда имеющими при себе беспородных собак. На столбах всюду развешены яркие листовки с объявлениями об уроках, месте и времени встречи каких-то групп, купле-продаже чего угодно, с призывами к митингам, и выходу на протест против чего угодно или просто призывами к чему-то, например: «Прекратите жрать мясо, сволочи!»
В городе постоянные концерты, как мировых знаменитостей, так и никому неизвестных артистов, рок-групп, комедиантов, в городе всегда что-то происходит, он засыпает только на несколько коротких часов среди недели, а в выходные и вовсе не спит.
Сексуальная жизнь города тоже связана с университетом, студенческие общежития города неутомимо, из года в год, генерируют свободную сексуальную энергию, которая выплескивается на весь город, заряжая электризующей силой творчества, созидательности и продуктивности его жителей. В университете же периодически возникают сексуальные атмосферные завихрения в виде скандалов и слухов
Часть текста удалена по требованию редакции
делает драму неожиданным, захватывающим, и никогда не прекращающимся действием.
Люди, ходящие по улицам города, в основном студенты, в меньшей степени преподаватели, носят в своих карманах и головах разные рецепты, как спасти и улучшить весь мир, но из города, обнесенного горами, как редкие книги из библиотеки, нельзя выносить эти рецепты наружу, и поэтому безнадежно больной мир мается там, за горами, и ждет своих спасителей, а спасители мира, уверенные, что это только вопрос скорого времени, ломают голову, в какой бар пойти сегодня вечером и как организовать все оставшиеся выходные, чтобы успеть везде и быть готовым к понедельнику.
Жизнь в университетском городе, особенно если ты работаешь в университете, не имеешь семьи и здоров, несмотря на каждодневную нервозность и лихорадочную сиюминутную хаотичность, кажется, зависла во времени и не меняется. Каждую осень толпы спасителей мира заполняют аудитории, холлы, общежития университета, волны людей прокатываются по улицам города, как стихийное бедствие, а к лету все пустеет и оголяется, как океанский берег во время отлива. Наступает обманчивое затишье. А потом опять приходит осень, и все начинается сначала; и в этом повторяющемся цикле движение времени совсем незаметно, кажется, что оно попало в западню и с нескончаемой энергией равномерно движется по кругу.
Моя машина проезжает по набережной озера, поворачивает налево и поднимается в гору по центральной улице городка и потом опять поворачивает налево на главную аллею университета. Здесь, в самом старинном здании университета, чья центральная башня красуется на эмблеме учебного заведения, основанного в восемнадцатом веке, находится кафедра классической литературы, в которой я числюсь профессором и специализируюсь на литературе античной Греции. Я подъезжаю к парковке со шлагбаумом, магнитной карточкой отрываю въезд и тихо подкатываюсь к своему месту, парковка, расположенная за учебным корпусом, – привилегия, и я с удовольствием пользуюсь этой привилегией. Припарковав машину, я не иду через парадный вход с широкой, словно русло реки, монументальной мраморной лестницей со сточенными от течения времени ступеньками и дубовыми, отполированными множеством ладоней, перилами, которая величавой спиралью поднимается от первого до последнего третьего этажа, а ныряю в едва заметную боковую пожарную дверь с торца здания и по полутемной, такой же старинной, лестнице поднимаюсь на свой третий этаж. У меня есть своей отдельный, хотя и совсем крошечный, кабинет с окном, что тоже привилегия, большинство кабинетов без окон, хотя и значительно больше по размеру. Мое окно – это не просто окно, это отметка, по которой я могу узнать свой кабинет с улицы, моя личная отметина на фасаде старинного здания, оно будет хранить память обо мне, когда меня уже не будет в университете, и люди, работавшие со мной, позабудут меня, это окно будет меня помнить своей, закрытой ото всех, метафизической памятью, как оно хранит память о людях, смотревших через его стекло до меня. В рамы этого старинного окна вместе с маленькими стеклянными квадратиками вставлены фрагменты ушедших эпох, через которые прошел университет, и через них преломляется не только свет, но и вся теперешняя действительность. Взгляд, направленный наружу с потоком света и сознания, цепляется мыслями и ассоциациями за квадратную деревянную решетку окна и обретает новое направление движения и новую форму. Это окно помогает мне писать статьи, готовить лекции, семинары, в нем есть мистический заряд энергии. Я научился распознавать его снаружи в ряде окон третьего этажа правого крыла здания, если стоять лицом к парадному входу. Когда смотришь в окно из кабинета, то кажется, что смотришь на улицу из самого центра здания, которое очень легко может быть определено извне, потому что весь мир вокруг заглядывает в это окно, он симметрично располагается по отношению к просвету окна, создавая определенную классическую гармонию пространства во внешнем мире: деревья аллеи, здания университета на другой стороне аллеи, прогуливающиеся люди и проезжающие машины, – все проникает в кабинет через окно, как через объектив фотоаппарата. Но когда смотришь на здание снаружи, то удивленно обнаруживаешь безымянность окна. Пытаясь найти его, сужаешь зону поиска, отбрасываешь крайности, и вот остается четыре окна, каждое из которых могло бы быть моим, но трудно сказать с абсолютной уверенностью, которое из них. Мне пришлось прикреплять бумажную снежинку к стеклу, чтобы можно было распознать окно снизу снаружи, в конце концов я научился узнавать его на фасаде здания без снежинки: по ориентирам на крыше и на земле. Само окно было старинное, выложенное из маленьких стеклянных квадратиков, сделанное по образцу корабельных окон, которые люди используют также на океанском побережье, – это окна, которые, когда открываются, не распахиваются ставнями наружу, а нижняя часть окна поднимается, как по рельсам, вверх, так сильный морской ветер не может их повредить. Океана поблизости нет, но университет строили выходцы из Англии, и они делали это так, как было принято дома.
Я люблю открывать свое окно. Я его открываю, заманивая к себе в кабинет последние теплые осенние деньки или пытаясь поймать первые теплые весенние солнечные лучи после долгой и снежной зимы. И вот сейчас я вошел в свой кабинет, протиснулся между письменным столом и книжными полками к окну и привычным усилием, как штангист на соревнованиях, сначала потянул, а потом толкнул вверх раму окна, – на меня тут же пахнуло свежим утром. Пока едешь в машине, бредешь к зданию, то не чувствуешь всей прелести утра; то ли еще не проснулся, то ли здесь, на уровне третьего этажа, воздух, защищенный макушками деревьев, чище и свежее, как бы оно ни было, но утро проникает в мой кабинет через открытое окно на третьем этаже вместе с неотфильтрованными стеклом звуками улицы и неизменным видом зданий напротив из старинного красного кирпича, за которыми скрывается озеро. Я сажусь за свой стол и смотрю на расписание занятий на сегодня, первый час свободный, потом лекция. Открытое окно на уровне моего лица, как рама вокруг портрета, таким меня видит улица. Картинные рамы, наверное, пошли от оконных рам, чтобы усилить иллюзию причастности полотна к месту и времени зрителя, как будто человек смотрит в удивительное окно. Улица через открытое окно дышит мне в лицо, я с грустью отгоняю от себя мысль о том, что следующей весной начнется большой ремонт в здании, будут устанавливать новую отопительную и кондиционерную систему, и, как часть этого проекта, чтобы система была более эффективной, как это делается во всех современных зданиях, будут менять окна; установят новые, повышенной термоизоляционности, подходящие по стилю, но не открывающиеся окна. Жалко. Я привык к доступности улицы, к ее неочищенному через поры фильтров воздуху.
«Гнев, (пауза), богиня (пауза), воспой Ахиллеса, Пелеева сына.» Вот оно, начало. Первая строка, расположенная на странице рядом слов, вытянутых по горизонтали, словно игла шприца, и именно через эту строку-иглу в кровь, в сердце, в самую глубину кровотока вливается божественный нектар бессмертия. Это блаженство бессмертия не делает вас бессмертным, но оно дает вам ощутить его вкус, допускает к себе, позволяет почувствовать его присутствие, ощутить на себе, что это значит – навсегда. Навсегда – это мера времени, это земная человеческая вечность, не бессмысленная вечность вселенной и космоса, где астрономические цифры и размеры просто не имеют смысла, а вечность, соизмеримая с быстротечной человеческой жизнью. Главный герой «Илиады» – это время. Здесь нет главного героя, как в «Одиссее». В поэме множество действующих лиц, но все действующие лица первого плана равны по значимости; «Илиада» не об Ахилле или Одиссее, или Прекрасной Елене, или о Гекторе, – «Илиада» о своем времени, – время «Илиады» – навсегда. Это останется навсегда:
«Всех их на ста кораблях предводил властелин Агамемнон», или «Царь Одиссей предводил кефалленян, возвышенных духом, живших в Итаке мужей и при Нерите трепетнолистном.» Так же навсегда остается и «Вслед их Нирей устремился с тремя кораблями из Сима,… Смертный, прекраснейший всех, после дивного мужа Пелида (то есть Ахилла); Но не мужественен был он, и малую вывел дружину». От этого уже никогда не отмыться, не избавиться, не позабыть: «но не мужественен был он», – это приговор, и приговор навсегда.
Расстояние времени находится в антагонизме с мерой времени – навсегда, если нет отметки времени, то чем больше расстояние времени, тем больше вероятность, что навсегда перейдет в свою противоположность – никогда. Расстояние стирает детали, размывает образы, все становится расплывчато и схематично, объемность теряется, все становится плоско и одноцветно, наступают сумерки узнавания.
Если посмотреть на время Трои снаружи, то увидишь развалины стен города, который существовал давним-давно, и все, что происходило на расстоянии в три тысячи лет, имеет относительные очертания, границы нечеткие, плюс-минус сто лет не имеют значения; день, как единица времени, просто не подходит, как не подходит миллиметр для определения расстояние между городами, каждая отдельная часть происходившего сомнительна в достоверности, но событие в целом было, от этого возникает ощущение невосполнимой потери, условной реальности, но если посмотреть на событие через поэму, через свою память, то события обретают плоть, то есть обретают те подробности и детали, которые обычным взглядом с расстояния в тысячи лет не рассмотреть. На нас обрушивается ниагара информации, но количество информации, которое мы способны воспринимать в единицу времени, имеет предел. Разрешающая способность нашего мозга различать мелкие детали на близком расстоянии ограничена, и вот мы пятимся назад под напором детальности картины, как отстраняем от себя очень близко придвинутую к глазам книгу, чтобы устранить боль в зрачках и комфортно сфокусироваться на буквах и прочитать текст. В «Илиаде» детали визуальные, психологические, эстетические, переплетаясь, сливаются в одно неразличимое целое, кружатся в тысячелетней трубе калейдоскопа поэмы, и все воспринимается как течение жизни. Это художественный прием гения.
Вкус, дурманящий вкус деталей: «и сына обнять устремился блистательный Гектор; Но младенец назад, пышноризой кормилицы к лону С криком припал, устрашася любезного отчего вида, Яркой медью испуган и гребнем косматовласатым, Видя ужасно его закачавшимся сверху шелома». Детали настолько ясны и точны, и звучны, что мы, как боги-олимпийцы, не ведая времени и земного притяжения, переносимся от действа к действу, не испытывая на себе превратностей трехмерного пространства, утянутого, как ремнями, временем и гравитацией. Происходящее настолько явно, что возникает неловкое ощущение, что там, на той стороне – жизнь, там люди из плоти и крови, а мы, призраки-тени, наблюдаем с завистью, тайком, за их действом. Там, во времени Трои, нет безымянных героев, пусть даже эпизодических, появившихся в одном действии там, как в Книге жизни, все занесены на счет времени, все, кто говорит или сражается, умирает, имеет имя, и к их имени приставлены имена родителей, ведь человек не появился из ниоткуда: «Отрасль Форбаса, стадами богатого, Гермесом был Более всех из пергамцев любим и богатством ущедрен; Но от супруги имел одного Илионея сына. Пикой его поразил Пенелей в основание ока, Вышиб зрачок, проколовшая пика и око и череп вышла сквозь тыл, и присел на побоище, руки раскинув, юноша бедный…» И плывет Форбас во времени, навсегда скорбящий о своем убитом единственном сыне Илеонее, и никогда не будет ему утешения. Там личность сохранена во времени, не только чтобы сохранить память о людях, но потому что личность определяет время, время «Илиады» – это время войны: еще нет боевого строя, нет фаланги, нет легиона; воины сражаются один на один, это – поединок. Нет возможности сомкнуть щиты в один непроницаемый панцирь, потому что на щите только одна рукоять, нет ремня для предплечья, нет у воинов возможности слиться в единого зверя войны, нет возможности стать незаметным в боевом строю, – все на виду: ты, твое имя, твоя семья, твой род. «Тут Одиссей копьеборец покинут один; из ахеян С ним никто не остался: всех рассеял их ужас. Он, вздохнув, говорил к своему благородному сердцу: Горе! Что будет со мною? Позор, коль, толпы устрашася, Я убегу; … Кто на боях благороден душой, без сомнения, должен Храбро стоять, поражают его или он поражает.» Мужество, способность пересилить страх, навсегда останутся у людей добродетелями, а трусость – пороком, даже когда не будет войн. Никогда трусливый человек не будет любим другими, потому что трусливый человек – раб собственного страха.
Три тысячи лет назад, время навсегда, война, люди на войне, мы знаем, кто и чем знаменит, и кто и откуда родом, кто и как умер, и кто сразил кого, кто ссорился с кем, мы знаем их имена и имена их родителей, но о том, кто все это написал, мы знаем только имя, звук, и ничего больше. «Старца великого тень», – именно тень, мы ничего о нем не знаем, кроме того, что он есть. Он с нами, и с каждым предыдущим и последующим поколением в духе присутствует в самой гуще троянский событий, ничем не проявляя своего присутствия. Мы ясно слышим его ровный голос, который звучит внутри нас, как эхо в колодце. Он повсюду и навсегда.
Я постучался в массивную высокую дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее:
– Вадим Петрович, к вам можно? – Да, Евгений, конечно, заходите. Как прошло первое занятие нового учебного года?
Вадим Петрович Зелич, профессор-эмеритус, бывший заведующий кафедры, он наш кафедральный или Приам, или старец Нестор, «советами мудрый», или оба в одном лице. Вадим Петрович, а для американцев и всех нерусских просто Вадим, живой классик эллинистики, он переступил границу важности титулов, званий; его имя для людей, занятых в нашей профессии, и титул, и звание. Трудно поверить, но говорят, когда-то это был очень нетерпимый человек, который был настолько одержим своей работой, что не жалел слабостей других людей и своей прямолинейностью мог легко унизить человека, а это ему было сделать очень легко, потому что он обладал колоссальным запасом систематических знаний, готовых к применению в доли секунды. Он мог выхватить цитату или какой-то факт, как дротик, и пустить его в оппонента, а потом, склонившись над окровавленным телом, спокойно добить холодной вежливостью, что-то вроде: «Ну что же Вы, мой дорогой, элементарных вещей не знаете.» Причем доставалось всем – и студентам, и аспирантам, и преподавателям. Но с возрастом он помягчел, а когда ушел с должности заведующего, то и вовсе стал мягким, добродушным человеком, которого обожали аспиранты и молодые сотрудники кафедры – студентами он больше не занимался. И трудно было поверить, что этот чуть располневший старик, с седой головой и вечно присутствующей доброй улыбкой на губах, когда-то был гроза кафедры. Многие удивлялись, когда слышали о прошлом Вадим Петровиче, который так не вязался с теперешним, но я заметил, что чуть сутулые, покатые плечи, нависающий спереди животик, старческая походка на чуть присогнутых ногах, не вязались с его темно-синими, молодыми глазами, которые спокойно, не бегая, почти не моргая, смотрели на собеседника, и глядя в эти глаза, понимаешь, что то, что о нем говорили, могло быть правдой. Благодаря этому человеку я оказался в Америке, он был руководителем моей диссертации, он помог мне остаться на кафедре. Я ему обязан всем. – Не знаю еще, пытался зажечь в них интерес. Посмотрим, сколько дойдет до конца курса. Мне всегда на первом занятии интересно смотреть на лица и гадать, будет ли среди этого класса тот или та, которые зацепятся и останутся с нами, в нашем огороде. Простите, Вадим Петрович, что раньше не зашел, да и вообще, в августе я пропал, не появлялся. – Ну, Евгений, о чем вы говорите, какие извинения, – отмахнулся Вадим Петрович. Вадим Петрович, сын офицера Белой армии, родился уже в Штатах, успел получить классическое образование, то есть знал латынь и греческий в полном совершенстве. По-русски он говорил свободно, без акцента, без нелепостей, без вульгарностей. Мне до конца не было понятно, говорил ли он языком, сформированным до революции и избежавшим воздействия советского времени, или это его личность делала звучание русского языка классическим и не засоренным. Он рассказывал мне, как счастливым стечением многих обстоятельств он оказался в Гарварде, и как началась его карьера, и как он стал заведующим кафедрой в нашем университете, и как постепенно он отошел от дел кафедры, и сейчас овдовев и став почетным профессором (эмеритус), он живет в свое удовольствие. Его удовольствие – это заниматься с аспирантами, иногда замещать кого-нибудь в классе, писать статьи в научные и популярные журналы, иногда записываться на телевиденье в образовательных программах, и не испытывать никакого давления обязанностей. Он шутил: «Единственное, что осталось мне пережить в этой жизни – это собственную смерть.» Оборачиваясь назад, я понял, что Вадим Петрович (я дал ему кличку Приам, видимо, из-за комбинации внешнего архетипного образа мудрого старца и созвучия через буквы п и р: Петрович и Приам) появился в моей жизни задолго до того, как я узнал его лично. Мой отец, советский академик, профессор столичного университета познакомился с ним на одной из международных конференций, и у них завязалась дружба. Дружба – это громко сказано, но они были в постоянном контакте, обменивались идеями, старались поехать на симпозиум, если там был другой, только Вадим Петрович отказывался приехать в Москву. Позже, уже в Америке, я его спросил, почему он ни разу не был в Москве. Он ответил нехотя, но честно: «Я всю жизнь считал и считаю себя русским, я знаю русскую историю, литературу, я знаю хорошо русский язык, но я родился в Америке и никогда не был в России. Родители воспитали меня в любви ко всему русскому, тому русскому, которую они помнили, но той страны уже давно нет. Есть другая Россия. В Советский Союз я не хотел ехать по принципиальным соображениям, в новую Россию я боюсь ехать, боюсь не России, а боюсь обстоятельств. Я приеду, что-то не заладится, заболеешь по дороге или кто-то нагрубит, или украдут что-нибудь, какие-нибудь пустяки, которые случались со мной во всех странах мира, но здесь может испортить все впечатление, это первое свидание, первая встреча, которая может обернуться психологической катастрофой, а времени все исправлять уже нет. Я уже так и останусь русским, который никогда не был в России, когда я умру, меня будут отпевать в русской церкви и похоронят на православном кладбище при монастыре в Джорданвилле, где похоронена моя жена.»
Я думаю, что еще одна деталь сближала Приама и моего отца, это то, что они оба были детьми белых офицеров. Мой дед был совсем мальчишкой, когда был в Белой армии, и должен был уйти с армией за границу, но судьба распорядилась иначе. Молоденький мальчик с тонкой талией в офицерской форме встретил грузинскую девочку, княжну, которая не могла уехать, потому что тяжело болел ее отец. И дед остался в Советской России. Безумная любовь, гражданская война, голод, красный террор, почти дети, они оказались на переломе эпох, но их все обошло стороной, они прошли через войны, разруху, бедность, воспитали сына, дождались внука и тихо умерли с годом разницы: сначала дед, а потом бабушка. Отец Вадима был намного старше моего деда, он ушел с Белой армией в Константинополь, потом в Сербию, потом в Париж, потом одним из первых уехал в Штаты, где уже родился Вадим. Судьбы отца и Вадим Петровича в контексте истории, с моей точки зрения, казались одним целым: один был версией другого в противоположных обстоятельствах, хотя и говорят, что в истории и нет сослагательного наклонения, они являются материализацией предположения «а что бы было, если…» Что бы было с моим отцом, если бы его дед ушел с Белой армией? – он бы был Вадим Петровичем. Что бы было с Вадим Петровичем, если бы его отец остался в России? – он был бы Александром Евгеньевичем Полежаевым, моим отцом. И парадоксально, что обе, довольно счастливые версии, заканчивались одинаково – профессорством по древней литературе.