
Полная версия
Красная S
– В армии… – проскрипел он, и в интонации мелькнул слабый отблеск чего-то давнего. – …на ложках играл… в самодеятельности… – Он замолчал, устав от усилия вспоминать. Потом тяжело, с хрипом, вздохнул. Весь его сгорбленный корпус подался вперед под тяжестью этого вздоха. – Ну ладно. Играть… – Согласие было не радостью, а капитуляцией перед назойливостью бытия. – Только громко не орите. Голова трещит. – Последнее было не просьбой, а констатацией вечной, изматывающей боли, поселившейся в висках.
Бухарчик уже ликовал, не вникая в тень, легшую на лицо старика. Дед подписался. Пусть не понимая куда, пусть по привычке кивая на все, что несет с собой эта шумная, пьяная капля его угасающей крови. Глухота была не препятствием, а благословением для этой сделки с неведомым будущим. В душной кухне повисло негласное согласие на участие в музыкальном безумии.
3
Воздух у входа в мясной цех был другим – резким, металлическим, пропитанным страхом и смертью животных. Въевшейся в бетон запах крови смешивался с едкой хлоркой, не способной перебить первобытную вонь разложения и кишок. Тусклый свет редких фонарей отбрасывал длинные, корчащиеся тени. Пар валил из вентиляционных решеток, как дым подземных крематориев. Именно здесь, в этом пограничье между миром живых и царством разделанных туш они подкараулили Давида Хачатуряна.
Парень вышел, сгорбившись, будто неся невидимую тяжесть. Худой до прозрачности, с настороженным, слишком взрослым выражением на мертвенно-бледном лице. Темные круги под ними казались синяками усталости. Давид нес тугой сверток, обернутый в грубую бумагу, из которой проступали жирные пятна. Одежда на нем пропахла смертью – сладковато-медный дух крови, от которого сводило скулы. Увидев две подвыпившие фигуры, перекрывающие путь в узком проходе между мрачными стенами цеха, парень инстинктивно сжался. Плечи подались вперед, взгляд метнулся в поисках путей отхода, как у загнанного зверька. В его позе читался вековой страх перед неожиданностью, перед чужой силой.
– Пацан! – Бухарчик, подогретый успехом с дедом и рюмочкой с водкой, шагнул вперед, распахнув объятия, пытаясь обволакивающе-братски притянуть его. Запах сивухи и пота наложился на смрад цеха.
Давид ловко, почти по-кошачьи, отпрыгнул в сторону. Огромные и темные как бездонные колодцы глаза настороженно изучали соседей по двору. В них не было особого любопытства, только усталая кроличья осторожность и глухая стена.
– Ты с нами! – не смутившись гремел Бухарчик, тыча грязным пальцем в грудь паренька. – В группу! Музыкальную! Ты… на флейте! – Он выпалил это как неоспоримый факт, как приговор.
Давид молчал. Сверток в его руках казался единственной реальной опорой. Он лишь крепче сжал его, костяшки пальцев побелели. Его молчание было громче крика, оно висело в едком воздухе, наполненное недоверием и вопросом.
– У меня нет флейты, – наконец прозвучало тихо, почти шепотом. Голос был плоским, лишенным интонаций, как чтение уведомления. – Тетка выкинула давно. – В этих словах – не сожаление, а констатация еще одной утраты в череде многих.
– Купим! – рявкнул Бухарчик, словно сокрушая возражение артиллерийским залпом. – Или… найдем! Главное – душа! – Он впился взглядом в бледное лицо, пытаясь разглядеть в нем искру, которую сам себе вообразил. – Ты у нас будешь… «Мясник»! – Кличка прозвучала как титул, как посвящение. – Круто? Звучит? – Он оглянулся на Броневика, ища подтверждения своей гениальности. Тот, стоявший чуть поодаль, с лицом, напряженным от попытки выглядеть значительным, молча кивнул. Он изучал Давида с холодноватым любопытством теоретика, видящего в нем «типичный продукт отчуждения».
Давид не ответил сразу. Его взор скользнул по грязным стенам цеха, по тусклому свету фонаря, по фигурам этих странных, пахнущих перегаром и безнадежностью мужчин. Потом он посмотрел в темноту, в сторону «дома», где его ждала пьяная тетка и вечный скандал. Любое место, любое занятие было предпочтительнее той камеры пыток. Здесь, по крайней мере, были люди. Пусть безумные, пусть пахнущие помойкой и иллюзиями, но другие. На лице мелькнуло нечто – не надежда, а скорее усталая капитуляция перед чуть менее горькой альтернативой. Он едва заметно пожал узкими плечами.
Они стояли в зловонном полумраке: пьяный пророк, теоретик-неудачник и юноша, пахнущий кровью и молчаливым отчаянием. Союз был заключен. Хрупкий, абсурдный, рожденный из алкоголя, ностальгии и полного отсутствия иных вариантов. Барабанный бой памяти, визг гитары революции и плач флейты жертвы должны были слиться воедино. Впереди их ждал подвал, какофония первых репетиций и медленное погружение в бездну их общего безумия. Начало было положено.
4
Подвал не дышал – он задыхался. Воздух был плотной субстанцией, сотканной из пыли десятилетий, едкого табачного нагара, кислого амбре немытого тела и, конечно же, дешевого портвейна. Как призраки клубились облака дыма от самокруток Бухарчика и Броневика сквозь неяркий свет единственной лампочки, облепленной мертвой мошкарой. Начавшиеся с пьяного задора споры о названии группы теперь висели в этом удушающем мареве тяжелым, безнадежным камнем преткновения. Освобожденный Броневиком от пустых бутылок «Солнцедара» стол казался старым грязным алтарем.
С налитым кровью и вином лицом Бухарчик уперся кулаками в шаткую столешницу. Его огромная тень, искаженная неровным светом, колыхалась на заплесневелой стене как угрожающий идол.
– Я говорю – «Красные Зори»! – его хриплый от крика и алкоголя голос ударил по ушам, заставив вздрогнуть даже таящегося в углу Давида. – Зори нового мира! Романтика рассвета! Чистота! – В его больной душе горел огонь ностальгии по чему-то никогда не существовавшему, по мифическому светлому прошлому, где он был не изгоем, но героем.
Съежившийся на деревянном ящике из-под овощей Броневик презрительно фыркнул. Он нервно поправил свои огромные, заляпанные отпечатками пальцев очки, сквозь которые его воспаленные глаза смотрели на собрата с холодным превосходством подкованного теоретика.
– Банальщина, товарищ Бухарчик! – выпалил он, и в его тоне звучало раздражение интеллектуала, вынужденного объяснять очевидное. – Мелкобуржуазная романтика в чистом виде! Нам нужно нечто радикальное! Режущее слух буржуа, разрывающее шаблоны обывательского сознания! «Четвертый Интернационал»! Или – «Троцкистский Молот»! – Он выпрямился, воображая плакаты с этими грозными названиями. – Вот это звучит как манифест!
– Если у тебя фамилия Бронштейн, то это не значит, что ты имеешь право клеймить именем Троцкого все, что пожелаешь, – резонно заметил Бухарчик.
Из угла, где дремал, опершись спиной о стену Шаланда, донеслось кряхтение. Старик медленно приподнял тяжелые веки, будто пробуждаясь ото сна на грани вечности. Его губы шевельнулись:
– «Старая Кляча» … Вот как надо назвать группу, – проговорил он, и голос его был похож на скрип несмазанных дверей. – Играть-то я еле могу… Кляча. – В этих словах не было иронии, только горькая, абсолютная правда угасания. Он снова опустил тяжелые веки, погружаясь обратно в свой внутренний сумрак, где не было ни революций, ни названий.
– Дед, не мешай! –раздраженно, как от назойливой мухи, отмахнулся Бухарчик. – Твои сухие мозги точно не родят ничего путного! – Фраза прозвучала жестоко, отрезая старика от настоящего, загоняя обратно в пыльные архивы истории. Он резко повернулся к самому молчаливому участнику собрания. – Давид! Что думаешь? Как назовемся? Решай!
Давид сидел на корточках у дальней стены, прижавшись спиной к холодному бетону. В руках у него был толстый кусок кости, принесенный с бойни – его скудный вклад в общее пропитание. Тонким, остро отточенным ножом (орудием его повседневного существования) он терпеливо, с почти хирургической точностью счищал остатки жира и сухожилий в грязноватую миску. При окрике он медленно поднял голову. Огромные и темные глаза были лишены всякого выражения, как у глубоководной рыбы.
Давид посмотрел на Бухарчика, потом на Броневика, затем его взгляд пробежался по спящему деду.
– Не знаю, – тихо без интонаций сказал он. – «Тихий час»? – Это прозвучало не как предложение, а как констатация единственного желанного состояния – полного покоя и тишины.
– Фу! – Бухарчик ударил кулаком по столу, заставив подпрыгнуть окурки в жестяной банке. – Сопливо! Надо мощно! Эпатажно! Чтобы запомнили! Чтобы как плевок в рожу этому… этому капитализьму! Чтобы как нож под ребро! – Он замолчал, тяжело дыша. В его пьяном, воспаленном мозгу клубились образы: ослепительные пионерские костры, реющие алые знамена, слитные крики толпы, ощущение силы, принадлежности… И что-то темное, первобытное, животное, поднимающееся из глубин.
И вдруг – удар. Как разряд от оголенного провода их хрипящего усилителя. Не мысль – инстинкт. Примитивная, биологическая ярость творения и разрушения, сплавленная в одну чудовищную метафору. Глаза Бухарчика дико расширились, губы искривились в гримасе, не то экстаза, не то судороги.
– Красная Сперма! – заорал он, и слова повисли в воздухе, густые, липкие, осязаемые, как семенная жидкость.
Предложение Владлена встретила гробовая тишина.
Броневик замер с папиросой у рта. Дым застрял в горле, вызвав спастический кашель. Он уставился на Бухарчика, как на внезапно заговорившее чудище. Давид перестал водить ножом по кости. Его пальцы замерли. Даже Шаланда сконцентрировал свое внимание на последних словах внука.
– Да! – Бухарчик вскочил, опрокидывая табурет. Его тень на стене взметнулась гигантской, уродливой фигурой. – Мы же осеменим народ идеями! Зачнем дитя Нового Века! Наша музыка – это сперма правды! Живая, горячая, бьющая струей!
Владлен сделал откровенно непристойный жест рукой.
– Мы кончим в уши всем этим глухим невеждам своими текстами! Заполним их пустые черепа! Красная – потому что революционная! Потому что наша кровь! Наша ярость! Наше семя! Красная Сперма!
Броневик долго молчал. Кашель прошел. Лицо его было бледным под слоем повседневной грязи. Его перегруженный теориями ум лихорадочно работал, пытаясь облечь тот животный выкрик в броню смысла, найти в нем глубину, оправдать чудовищность. Он видел не пьяный бред, а… потенциал. Шоковую терапию.
Провалы в его сознании заполнялись псевдоинтеллектуальными конструкциями. Медленно, как бы нехотя, но с нарастающим внутренним жаром, он закивал. В его глазах за толстыми стеклами засветился знакомый Броневику огонек азарта, способный оправдать все, что угодно.
– Товарищ… Бухарчик… – начал он с почтительным придыханием. – Это… Это мощно. Поистине мощный образ! – Он встал, выпрямляя спину, обретая почву под ногами в привычной стихии анализа. – Биологическая метафора революционного творчества! Оплодотворение костного сознания масс живым семенем пролетарской истины! Осеменение лживых утроб буржуазного сознания! Да! – Его голос крепчал. – Это не просто вызов! Это… это гениально в своей провокационной мощи! Абсолютный разрыв с мелкобуржуазной эстетикой! Манифест плоти и крови Революции!
Давид не слушал. Он снова сосредоточил внимание на кости в своих руках. Его пальцы возобновили монотонное движение ножа. Казалось, ничего не изменилось. Ни громкие слова Бухарчика, ни восторженная тирада Броневика не проникли за ту глухую стену, что отделяла его от этого мира. Он чистил кость. Это было реально, это было сейчас.
Шаланда смежил веки. Глубокие морщины у рта дрогнули. Он едва слышно, только для себя, прошептал, а точнее выдохнул в затхлый воздух подвала:
– Дураки… – пауза, тяжелый, полный вековой усталости вздох. – Совсем крыша поехала…
Окутавшее сквот облако пыли и дыма, казалось, сгустилось. Как проклятие повисло в воздухе новое название ансамбля. «Красная Сперма». Рожденное в пьяном угаре оно было не началом, а симптомом. Симптомом медленного погружения в пучину их общего, гротескного и безнадежного безумия.
Броневик уже бормотал что-то о «противопоставлении биологического и политического», а Давид методично счищал последние остатки коровьей жизни с белой кости.
5
Следующие дни растворились в серой, вонючей прозе выживания, окрашенной безумием их затеи. Охота за оборудованием превратилась в сюрреалистический квест по задворкам умирающего города. Они рыскали, как стервятники над трупом цивилизации, только вместо плоти искали звук – искаженный, сломанный, мертвый. Звук, который предстояло оживить.
Броневик, возведя поиск в ранг «диалектико-материалистической практики», стал главным копателем помоек. Он облазил каждую зловонную кучу в радиусе пяти кварталов. Его худое тело извивалось среди ржавых банок, битого стекла и гниющих отходов. Очки-бинокли выискивали мерцание металла или пластика под слоем грязи. Запах энтропии въедался в одежду, смешиваясь с запахом его собственного пота и фанатичной убежденности. Его «трофеи» были жалкими реликвиями эпохи распада: усилитель «Радиотехника», гудящий, как умирающий шершень, да еще и с оторванной ручкой громкости – вместо нее торчали оголенные провода, к которым он примотал пассатижи, словно артериальный зажим; древний, покрытый жирной копотью кассетный магнитофон «Электроника», с единственной работающей кнопкой PLAY, остальные были вдавлены или отломаны; микрофон «Октава», похожий на ощипанную ворону – его защитная сетка исчезла, тем самым обнажив ржавый, уязвимый сердечник; гитара-уродец с грифом, изогнутым луком для стрельбы, на котором натягивались лишь три ржавые струны. Каждый предмет нес на себе печать отверженности, выброшенности. Броневик тащил их в подвал с торжествующим видом первооткрывателя континента мусора.
Вдохновленный пьяным азартом и ностальгией Бухарчик взял на себя «стратегическую операцию». Он вспомнил полузаброшенный детский клуб «Юность» – памятник мертвым пионерским мечтам.
Ночная вылазка приобрела характер партизанского рейда в тылу призраков. Лунный свет ледяными бликами скользил по заколоченным окнам и облупившейся штукатурке с угасшими лозунгами. Воздух пах пылью, плесенью и тоской. Пока съежившийся в тени Броневик дрожал от холода и паранойи, выполняя роль «шухера» у забитого фанерой входа (его очки запотели, тонкие пальцы судорожно теребили папиросу), Бухарчик, вопреки законам физики и трезвости, проявил удивительную для своей громоздкой туши ловкость. С пьяной целеустремленностью он втиснулся в разбитое подвальное окно, его одежда зацепилась за осколки стекла, порвалась. Из темной пасти подвала доносились глухие удары, скрежет, ругань и сопение. Наконец, он вылез: ободранный, запыхавшийся, но торжествующий, волоча за собой жалкие останки ритма: ржавый малый барабан, лишенный подструнника, с дряблой, заплесневевшей пластиковой мембраной; напольный том, его пластик был треснут, как лед на луже; и одну тарелку, согнутую в нескольких местах, словно ее пытались свернуть конвертом.
– Трофеи революции! – прохрипел он, вытирая пот и грязь со лба, оставляя темные полосы. Его зрачки сверкали в темноте, как у ночного хищника. – Теперь у нас есть ритм-секция! Барабанная дробь нового мира! – Энтузиазм был оглушителен, как выстрел в тишине кладбища. Броневик вздрогнул, оглядываясь по сторонам.
Давид же действовал молча и практично. На первую, мизерную зарплату с бойни, пропахшую кровью, он не купил еды или одежды. Он зашел в унылый «Детский мир» и выбрал самую дешевую пластиковую флейту. Ярко-синяя, легкая, как перышко, она лежала у него на ладони, холодная и невесомая. На фоне грязного металлолома и хлама, заполнявших подвал, она выглядела инопланетным артефактом – единственным новым, чистым, целым предметом в их арсенале. Мясник принес флейту и не говоря ни слова положил на относительно чистый угол стола.
Подвал – их «РЕП. БАЗА» – превратился в акустический ад. Гул усилителя, похожий на гудение трансформатора под напряжением, заполнял все пространство, становящееся физически осязаемым. К нему примешивался скрежет и визг гитарных струн под нервными, неумелыми пальцами Броневика, отчаянно пытавшегося выжать из кривого грифа что-то похожее на панк-версию «Интернационала». Глухие, бессистемные удары Шаланды по барабанам – не ритм, а хаотичный стук по дну перевернутой лодки, нарастал и затихал по воле усталых рук старика. И сквозь этот хаос пробивался тонкий, чистый, но неуверенный и бесцельный писк флейты Давида – как крик потерявшегося ребенка в грохоте битвы. Бухарчик, припав к оголенному микрофону, как к соске, орал что-то невнятное, хриплое о «гнилом Западе» и «непобедимой силе коллектива». Его дикция искажалась до неузнаваемости, превращаясь в звериный рык. Какофония была тотальной, мучительной.
Именно в этом оглушающем хаосе, как парадоксальный кристалл порядка, родилось семя песни. Вернее, его выносил в воспаленном мозгу Броневик. Вдохновленный не столько музыкой, сколько пьяными монологами Бухарчика об «Орленке», он исписал корявым, нервным почерком листок бумаги. На следующем «собрании», под аккомпанемент вечного гула и случайных ударов Шаланды он встал, выпрямившись с видом пророка, и торжественно провозгласил:
Белая пена, янтарный костер!
Дух коллективизма нас как братьев сплотит!
Галстук алый – совести огонь!
Тот, кто не с нами – гниль и позор!
– «Pioner Lager»! – объявил он, и в его глазах запылал оргазм подростка. – Песня-разоблачение! Документ эпохи о тлетворном влиянии западной пропаганды, отравляющей нашу молодежь! О потере священных идеалов пионерии! О разложении, которое началось с подрыва самих основ… О… – Он уже видел себя на баррикадах музыкальной критики системы.
– Стой! – окрик Бухарчика прозвучал как удар топора. Весь его огромный корпус напрягся. Владлен преисполнился негодованием и глубокой личной обидой. – «Lager»? Это же… пиво! Буржуйское пиво! – Он произнес слово с отвращением, как ругательство. – Ты песню про пиво написал, Броневик?! – В его голосе звенела плаксивая нота, как у ребенка, которому сломали самую дорогую игрушку. – Я тебе про «Орленка» рассказывал! Про настоящие костры! Про горны, от которых душа замирала! Про линейки под знамена! А ты – пиво?! Ты опозорил святыню!
Броневик вспыхнул, как сухая солома. Его бледное лицо залила краска гнева и презрения к непониманию.
– Ты ничего не смыслишь, Бухарчик! – зашипел он, забыв о приставке «товарищ». – Это гениальная игра слов! Символ! «Lager» – это и лагерь, и пиво! Западная гниль, проникающая даже в святая святых – в детский отдых! Пивная культура вместо пионерской романтики! Это – постмодернистская деконструкция мифа! – Он тыкал пальцем в листок, как в неопровержимое доказательство.
– Какая, на хуй, деконструкция?! – заревел Бухарчик, багровея до потери пульса. Вены на его шее набухли. – Ты опошлил святое! Пионерлагерь – это было… чисто! Светло! А ты вляпал сюда свое пивное дерьмо! Ты… ревизионист! Предатель идеи!
– Ревизионист?! – взвизгнул Броневик, срываясь на фальцет. Все его книжное самомнение было задето до глубины. – Да ты сам… мелкобуржуазный романтик! Ностальгирующий холуй прогнившего режима! Ты целуешь сапог, которым тебе же и пинали под жопу!
Слово «холуй» прозвучало как сигнал к атаке. Бухарчик с рёвом «Сукааааа!», ринулся на Броневика, как разъяренный бык. Тот, инстинктивно, поднял свою уродливую гитару как щит. Мощный удар Бухарчика пришелся по и без того кривому грифу. Раздался жалкий, сухой треск. Третья струна лопнула, хлестнув Броневика по щеке, как бичом, оставив тонкую кровавую полоску. Они сцепились, с грохотом повалившись на запыленный пол, и принялись валяться в клубах поднявшейся грязи, среди змеящихся проводов. Кулаки, пинки, хрип, проклятия. Шаланда перестал бить в барабан и закрыл лицо натруженными руками, его спина сгорбилась еще больше. Давид молча отодвинулся к самой стене, крепче прижимая к груди свою синюю флейту – островок хрупкой целостности в этом хаосе.
Драка была короткой и жалкой, но изнурительной. Оба быстро выдохлись, как спущенные шары. Они сидели на полу, спиной к спине, тяжело дыша, в царапинах, пыли и крови. Броневик дрожащей рукой вытирал кровь со щеки, размазывая грязь. Бухарчик сидел, согнувшись, держась за ушибленный локоть, его дыхание хрипело в груди. Они не смотрели друг на друга. Ненависть сменилась глухим, усталым презрением и обидой.
Тишину, нарушаемую только гулом усилителя и тяжелым дыханием, первым нарушил Бухарчик. Его шепот был хриплым, сдавленным, лишенным прежней мощи:
– Ладно… – Он выдохнул, словно выплевывая ком горечи. – Пусть будет… и про пиво, и про лагерь. – Это была не уступка, а капитуляция. – Но костры и горн – главное! Понял? Главное! – Последнее слово он выкрикнул с остатком ярости.
Броневик, скрипя зубами, кивнул, не глядя на него. Его мозг лихорадочно искал оправдание этому компромиссу. Теоретически… да, синтез тезиса (лагерь) и антитезиса (пиво) в виде песни о разложении идеалов под влиянием Запада… это все еще могло быть революционно. Двойственность. Он ухватился за эту соломинку.
– Ладно, – пробормотал он. – Да будет так.
Идея осталась. Но она была уже надтреснута, как тарелка Шаланды.
«Pioner Lager» – песня о потерянном рае, рожденная во взаимном непонимании. Первый аккорд к ее записи прозвучал не на гитаре, а в хрусте костей и лязге лопнувших струн.
Сразу после этого пришла мысль. Идея.
Идея Бухарчика – записать «Pioner Lager» не в душном сквоте, а «в натуре», на священных руинах лагеря «Орленок» – повисла в подвальном мареве как угарный газ. Ответом ей был не энтузиазм, а гнетущая тишина, нарушенная лишь тяжелым, скрипучим стоном Шаланды. Сам звук его стона был воплощением протеста костей и мышц против любого перемещения за пределы его кровати и дырявого таза.
Броневик нервно потирал переносицу и с волнением осматривал корпусы усилителя и магнитофона. «Транспортировка в полевых условиях… – бормотал он, – …неизбежно приведет к деградации материальной базы… бесполезная эксплуатация ресурсов революции…». Его опасения были не абстрактны – каждый провод, каждый контакт дышал на ладан. Давид молчал, казалось, он видел не подвал, а бесконечную дорогу обратно к пьяной тетке, к бойне. Но энтузиазм Бухарчика, разожженный утренней бутылкой «Солнцедара», был стихией, цунами, сметающим любые сомнения. Это было его крестовым походом к Гробу Господню пионерской веры.
6
Дорога в «Орленок» стала крестным путем. Проржавевшая и дребезжащая электричка увозила их все дальше от городской помойной цивилизации в царство запустения. Потом – два километра пешком. Дорога была не дорогой, а змеящейся раной в теле земли, покрытой коркой ухабов и бурьяном. Воздух был тяжелым, пропитанным запахом пыльной полыни и гниющей древесины.
Бухарчик, пыхтя, как паровоз на подъеме, нес микрофон на кривой стойке (изолента свисала лохмотьями) и часть барабанов. Каждый шаг давался с усилием, но его язык работал без устали: «Вот здесь… линейка была! Под этим дубом… слышишь, как листья шумят? Так же шумели!», «А здесь… футбольное поле! Зеленое-зеленое… А теперь… крапива в рост человека! Сука!». Его ностальгия была крикливой, натужной, как попытка разбудить мертвых.
Броневик, согнувшись под тяжестью ящика с усилителем и магнитофоном, спотыкался на кочках. Соленая влага разъедала дорожки в слое грязи на его лице. Он бормотал сквозь зубы, обращаясь не к спутникам, а к невидимым судьям истории: «…рутинное подавление авангарда… даже в логистике… буржуазная инерция… эксплуатация культурного актива…». Давид шел молча, гитара Броневика (ее кривой гриф как бы указывал путь) и его ярко-синяя флейта казались нелепыми жезлами странных пилигримов. Позади всех, отставая на добрых пятьдесят метров, ковылял Шаланда. Он опирался на сучковатую палку, найденную у дороги, и волочил мешок с остатками барабанов. Каждые сто метров он останавливался, опираясь на палку, его грудь ходила ходуном, лицо приобретало цвет мокрой глины. Он не стонал, не жаловался – просто стоял, глядя в землю или в серое небо, собирая силы для следующих ста шагов. Его тишина была красноречивее любых слов.
Лагерь «Орленок» открылся им не постепенно, а сразу – как удар в грудь. Он лежал в ложбине, окутанный мертвой тишиной, нарушаемой лишь карканьем ворон – черных стражей этого кладбища пионерской утопии. Полуразрушенные кирпичные корпуса зияли пустыми глазницами выбитых окон, превратившись в черепа исполинов. Проржавевшие качели, потерявшие своих детей, скрипели на ветру жалобным, ледяным скрежетом. Заросший тиной и ряской бассейн напоминал болотную трясину, поглотившую смех и веселые брызги чистой воды. И над всем этим – облупившаяся бетонная стела. Когда-то гордый призыв «БУДЬ ГОТОВ!» теперь был едва читаем, как стершаяся надпись на древней могиле. Готов к чему? К смерти? К забвению? Тишина была не отсутствием шума, а активной, гнетущей субстанцией, давящей на уши, на легкие, на душу. Она впитывала в себя все, даже их шаги, делая их пришельцами в мире мертвых.
– Вот он… дух… – прошептал Бухарчик, без прежнего энтузиазма. В нем звучала не ностальгия, а щемящая, тоскливая потеря. Его широкое лицо осунулось. Он указал дрогнувшим пальцем на корпус, чуть менее других пострадавший от времени и вандалов. – Там… клуб был. Там… – Он не закончил. Слово «запишем» потеряло свою победную интонацию.