
Полная версия
Остров Буян
В полночь меня разбудили громкие голоса матросов, сменившихся с вахты. Они стаскивали с себя хрустящие ледяной коркой штормовки, жадно прикладывались к кружкам и нюхали хлеб. Один из них, пошатываясь, прошел в наш полутемный угол и стал вглядываться в спящих пассажиров, словно искал кого-то. Я следил за ним сквозь полусомкнутые веки. Он приблизился к нашим с матерью койкам (шконкам), посмотрел сначала вниз, на мать, потом – на меня, подышал мне в лицо перегаром и ушел. Может быть, он и не хотел ничего плохого, но в тот момент я чувствовал себя пленником на пиратском бриге.
Матросы вскоре улеглись, и только гул двигателя пронизывал судно. И было слышно, как бухают и скрежещут о борт льдины. В рокоте винтов мне слышался далекий многоголосый хор, который пел торжественно и радостно, повторяя одно лишь слово: «Сво-бо-да, сво-бо-да!»
Мать и другие пассажиры спали. Я оделся и выбрался из душного брюха парохода на скользкую, обледенелую палубу. Вокруг ничего не изменилось, только небо спустилось еще ниже, к самой мачте. Но впереди, за пеленой измороси мигал зеленоватым светом маяк, и этот свет отблесками ложился на темную воду между льдинами. Он тогда показался мне добрым знаком, первой приметой иного, полного жизни мира. Наш пароход держал курс на маяк и вскоре уже входил в устье широкой реки. Скалистые берега виднелись теперь справа и слева. По этой реке нам предстояло подняться вверх, до близкого уже города.
Когда через несколько часов мы подходили к причалу, я снова торчал на палубе – теперь уже вместе с другими пассажирами – и смотрел во все глаза. Внизу, у реки город был похож на наш поселок – те же пакгаузы и черные бараки. Но за ними, на сопках, стояли дома в четыре и пять этажей и даже два или три здания с колоннами и башенками, а по крутой улице карабкался синий автобус. И еще была красивая церковь с пятью маковками, с колокольней – не то что наша бревенчатая, полусгнившая.
Пароход встал под загрузку, а мы с матерью еще целый час торчали у проходной порта, пока шла проверка наших документов. Потом мы добрались до асфальтированной улицы, и я все вертел головой и поминутно отставал, засматриваясь то на одно, то на другое. Помню, меня поразила карусель в каком-то сквере, да еще – маленькие балконы жилого дома, заставленные досками, лыжами и ящиками. Больше всего мне понравилось, что на одном из балконов был почему-то прицеплен спасательный круг, а на нем написано веселое слово «полундра». Я ни секунды не сомневался, что люди в этих домах живут совсем не так, как мы, несчастные, а балкон с «полундрой» уж наверное принадлежит какому-нибудь капитану дальнего плавания.
Меня удивляли вывески магазинов, и бетонные столбы фонарей, и щиты с объявлениями. А от газетного киоска мать смогла меня оттащить, только когда я упросил ее купить пару цветных журналов про путешествия и открытия.
Из трехэтажного здания больницы нас, к моему разочарованию, направили куда-то на задворки, где среди полуразобранных машин скорой помощи ютился невзрачный флигель. Однако внутри флигеля все оказалось белым, даже скамейки вдоль стен коридора, а сверху лился белый свет необыкновенных ламп.
Я заходил в разные кабинеты, где меня выстукивали, выслушивали, мерили давление надувной штуковиной, заставляли дышать и не дышать, приседать и ложиться, и мне приходилось то и дело снимать и надевать свои сто одежек.
Наконец я очутился в самом дальнем кабинете, на дверях которого не было номера, а только какая-то закорючка вроде рыболовного крючка или латинской буквы «J». Кабинет оказался просторным и жарко натопленным. В нем обитала розовощекая врачиха с гладко зачесанными и собранными в пучок волосами. Когда я вошел, она поливала из детской леечки какие-то растения на подоконнике. Мне показалось, что здесь уютнее, чем в других кабинетах: и уголь пыхтит в печке, и икона в углу по-домашнему покрыта вышитым полотенцем, и сама врачиха – в мягких тапках, в накинутой поверх халата светлой шали.
Сев за стол, она начала листать мое медицинское дело, которое следом за мной внесла молоденькая сестра. А я переминался с ноги на ногу и продолжал оглядывать кабинет. Мое внимание привлекла приоткрытая дверь, которая вела в смежную темную комнату. Там светились два желтых огонька, словно кто-то внимательно смотрел из темноты.
Врачиха перестала листать и уставилась на меня, как бы сравнивая то, что видит перед собой, с тем, что вычитала в медицинском деле. У нее было простое, круглое лицо с ямочкой на подбородке – лицо какой-нибудь поварихи или почтальонши.
Она велела мне раздеваться и вешать одежду на гвозди, вбитые в стену.
– И трусы тоже, – сказала она, когда я добрался до этой части моего облачения.
Я вылез из своих балахонистых трусов и остался стоять перед ней только в шерстяных носках, чувствуя себя беспомощным и уродливым. Врачиха встала и подошла ко мне. Велела показать зубы, язык, вытянуть вперед руки и закрыть глаза, потом – смотреть на кончик ее пальца, которым она дирижировала у меня перед носом. Потом она быстро провела по моему животу чем-то острым, отчего мышцы сами собой задергались, взяла белую табуретку, присела на нее передо мной, приказала поднять голову и смотреть прямо, а сама ощупала низ живота, пах и проделала там обычные манипуляции, какие бывают при медосмотрах. При этом я на пару секунд почувствовал себя еще более голым и беззащитным. Потом она вернулась за стол и принялась заполнять в медицинском деле очередную страницу. Я поплелся было к своей одежде, но врачиха сказала, не поднимая головы:
– Нет-нет, ты не одевайся.
И я снова стоял посередине кабинета и прислушивался к голосам и шагам в коридоре, где с моими шапкой и телогрейкой ждала меня мать.
Наконец врачиха отложила ручку, сказала «Пойдем!» и направилась в ту темную комнату с огоньками. Она включила свет, и комната оказалась маленьким помещением без окон, где был стол, а перед ним – стул. И еще – покрытая простыней кушетка. А за ней, в углу громоздились какие-то приборы – белые железные ящики с кнопками и шкалами. На них-то и светились желтые огоньки.
Врачиха велела, чтобы я сел за стол и положила передо мной несколько листков, которые я сначала принял за какие-то анкеты.
– Вот, – сказала она, – здесь все написано, как будто про тебя. Если согласен с каким-то утверждением, подчеркни рядом с ним «да», а если не согласен – «нет». Только имей в виду: вопросов много, а времени у тебя – только час. Старайся не задумываться, а то не успеешь.
Она сунула мне в руку карандаш и ушла в кабинет. А я принялся читать и подчеркивать. Поначалу мне показалось, что это очень легко, потому что там были самые простые вещи: «Я учусь в школе», «Я люблю свою Родину» или «Я часто летаю во сне». С удовольствием я обнаружил там строчку «Мне нравится читать книги». Но некоторые, на первый взгляд самые обычные пункты заставили меня притормозить. Например «Я – мужчина». Что имеется в виду – мой пол? Но ведь на самом деле я еще не мужчина. Подумав, я все же подчеркнул «нет». Потом мне попался пункт «Я – женщина». На него я тоже ответил «нет». Получалось, что я вообще – никто. Дальше было «Я люблю своих родителей». Но отца я совсем не помню, хотя мать, в общем-то, люблю. Значит – «да». Еще через несколько пунктов «Мать я люблю больше, чем отца». Здесь как быть? Подчеркнул «да».
Вопросы были пронумерованы, и, взглянув на последний листок, я увидел, что всего их 260. Я не знал, сколько времени прошло и успеваю ли я ответить на все. Сидеть было неудобно, я ерзал, чувствуя под собой грубую шерстяную обивку стула. Громко задребезжал звонок на стене, заставив меня вздрогнуть. Вошла врачиха, сказала:
– Не обращай внимания, это просто так. Ну что, дела идут? Ну-ну, поторапливайся.
И я снова уткнулся в листки. Вопросы в них иногда как будто повторялись – одно и то же было сказано разными словами, словно кто-то старался меня запутать.
«Я часто ссорюсь с родителями».
Наверное, «нет».
«Я читаю только Священное Писание».
Если б я не читал ничего другого, давно бы умер от тоски. «Нет».
«Я хочу жить в какой-нибудь другой стране».
Тут, помню, моя рука дернулась к «да». Мне бы хотелось пожить во всех странах понемногу, особенно на коралловых карибских островах. Но я вовремя сообразил, что лучше все-таки ответить «нет».
«Мне нравятся девочки».
Не знаю… Должно быть, нравятся. Иногда в церкви или на общем собрании в школе какая-нибудь девчонка вдруг поднимет глаза и так посмотрит, словно чего-то ждет от тебя, а ты, дурак, не понимаешь чего. Но взгляд этот всегда бывает слишком коротким, чтобы его разгадать. И тогда ты все готов отдать, только бы она не отвела глаз. Однако про это лучше помалкивать. «Нет».
«Мне нравятся мальчики».
Трудно сказать. Я почти ни с кем не дружу, потому что не люблю драться. А если ты с кем-то дружишь, значит, ты – за какую-нибудь «кодлу», ты – либо «бугровский», либо «портовый», и драться приходится то и дело. К тому же в вопросе чувствуется какой-то подвох. «Нет». Пусть уж лучше думают, что мне никто не нравится.
Опять трезвонит звонок – совсем как в школе. А я еще ничего не успел! Но снова входит врачиха и говорит, чтоб я не отвлекался. Интересно, почему она не разрешила мне одеться? Хочет, чтоб я смутился и скорее запутался? И вопросы пошли странные.
«Иногда мне кажется, что мной управляет какая-то злая сила».
Конечно, когда сильно разозлишься, хочется разнести что-нибудь вдребезги. Однажды я так расколотил наши ходики. Они были сделаны в виде кошки, которая ворочала железными глазами туда-сюда. Кошка выглядела грустной и глупой. Когда я был маленький, мать часто говорила мне: «Ну-ка посмотри – сколько там кот наплакал?» И я эту кошку жалел. А когда расколотил, разозлившись, что время тянется так медленно и мать долго не идет с работы, то сам удивился: как же я мог ее убить! Я ненавидел себя за эту дурную злость, и все пальцы себе изрезал стальной пружиной, пытаясь впихнуть ее на место, да так и не смог. А матери сказал, что ходики сами сорвались с гвоздя… И сейчас, наверное, лучше соврать. «Нет».
«Я никому не нужен».
Я и сам часто так думаю. Но если ты никому не нужен, значит, ты – плохой. А плохим быть плохо. Значит – «нет».
«Я люблю быть один».
Ну, люблю. Что же здесь особенного?..
Потом начали попадаться совсем уж непонятные вещи.
«Число “два” нравится мне больше, чем “один”».
Да как можно сравнивать обычные числа!
«В теле человека девять отверстий».
Никогда не приходило в голову сосчитать. Значит, так. Раз, два… А нос как считать – за два или за одно?..
«В теле человека могут быть неизвестные науке органы».
Боже! Это что еще?
«После смерти я боюсь попасть в ад».
Вот вопросик! Что получается – если боюсь, значит много грешу. А если не боюсь, значит готов стать грешником. Ведь на уроках морали нам сто раз твердили, что бояться Божьего суда и ада надо каждому, это удерживает от дурных поступков… Ох, так все-таки – «да» или «нет»?
Вошла врачиха и отобрала листки. Там оставалось еще несколько вопросов. Значит, я не справился? Но она ничего не сказала. Села с другой стороны стола и как будто задумалась на минуту, постукивая по столу сложенными листками. Она даже не заглянула в них.
– Я забыла сказать тебе одну важную вещь. Никому не рассказывай про эти вопросы и вообще про это обследование. Если расскажешь, мы обязательно об этом узнаем, и ты очень себе навредишь.
Она странно произнесла слово «мы» – на этом коротком слове ее голос изменился, стал резким и холодным. Я даже вздрогнул. Это «мы» торчало из ее фразы, как острый камень из журчащей воды.
– Ну хорошо, – сказала она уже прежним тоном. – А почему ты все время губы облизываешь? Хочешь пить?
– Нет. Просто так.
– Ну ладно, облизывай, если нравится… Продолжим? Иди-ка ложись туда, на кушетку.
Я встал и тут же чуть не плюхнулся обратно на стул – я как-то совсем забыл, что голый. Подойдя к кушетке, я оглянулся на врачиху и спросил:
– На живот?
– На спину, – сказала она. – Ложись-ложись.
И я лег – неловко, неуклюже. Тело как будто стало хуже слушаться. Под простыней, покрывавшей кушетку, чувствовалась холодная, скользкая клеенка. Врачиха подошла к приборам, вытянула из них несколько проводов. Мягкий край ее шали коснулся моего лица. Один провод кончался присоской, которую она прицепила к моей груди. Еще два провода выходили из резинового манжета, который врачиха надела мне на руку, туго стянув запястье. Потом она щелкнула чем-то на приборах над моей головой, и приборы тихо зашумели. Запрокинув голову, я увидел, что в одном из них ползет бумажная лента, и по ней бегают, оставляя извилистый след, тонкие железные крючки. Врачиха подставила к кушетке стул и села. Ее коленка, обтянутая черным чулком, прижала мои пальцы к краю кушетки, и я боялся высвободить их. С минуту она смотрела на приборы. А я лежал и думал: какого черта она со мной столько возится? Вопросы дурацкие, звонок на стене. А теперь уложила зачем-то.
Нагнувшись, она что-то покрутила внизу, поднимая изголовье кушетки. Теперь я полусидел и в таком положении чувствовал себя как будто увереннее. В руках у врачихи оказался большой альбом для фотографий. В таком же альбоме с железной застежкой хранились наши с матерью фотографии и праздничные открытки. Я их часто разглядывал и переставлял то так, то этак, но все равно больше половины страниц оставались пустыми.
– Сейчас я тебе буду показывать фотографии, а ты на них просто смотри. – Врачиха поставила альбом на свою черную коленку и открыла.
Внутри этот альбом оказался не таким, как наш. Он был сделан для больших фотографий, и каждая страница представляла собой картонную рамку. Я увидел красивый осенний пейзаж. Над желто-багряным лесом плыли круглые облака, и меж березовых стволов уходила вглубь леса тропинка, едва заметная под опавшей листвой.
Врачиха перевернула страницу. Снова лес, но другой: мощные сосновые стволы уходят вверх. Крон не видно. Только тень от хвои пятнами лежит на стволах.
– Что это? – спросила врачиха, выглянув из-за альбома.
– Лес. Сосны.
– Так лес или сосны? Выбери что-нибудь одно.
– Лес, – сказал я.
– А где бы тебе больше хотелось жить – в лесу или у моря?
– У моря.
Она перевернула сразу несколько страниц, и я увидел скалистый берег моря и белый домик над обрывом. Море бушевало, над ним клубились тучи, а на горизонте поднимался черный смерч.
– Это место тебе подойдет? – спросила врачиха.
– Не знаю… Подойдет, наверное. – Я никак не мог понять к чему она клонит.
– А буря тебя разве не пугает?
– Ну… Здесь же не всегда так.
Море, подчиняясь ее пальцам, исчезло. Я вздрогнул и уставился на следующую страницу, не веря своим глазам. Там была женщина. Совсем голая, без одежды. Подняв руки, она потягивалась в нежном розовом свете или, может быть, танцевала, изогнувшись всем телом, полузакрыв глаза. У нее были полные, темные губы и такие же темные соски – не круглые, а вытянутые, как будто повторяющие ее движение. Раздетую женщину я видел впервые в жизни. И сразу подумал, что женские и мужские тела отличаются гораздо сильнее, чем лица. Но тогда я не мог понять – чем именно, и потом все думал над этим, и только недавно смог уложить это различие в слова: в мужской наготе – агрессия и алчность, а в женской – щедрость и доброта.
Я смотрел на фотографию и восхищенно думал: «Неужели все женщины на самом деле – такие? И эта врачиха под халатом – тоже?» Но, взглянув на нее, увидел, что врачиха пристально наблюдает за мной, поджав губы. И сразу улетучилось ощущение безмятежного золотого счастья, от которого сжималось горло.
– Посмотрел? – спросила она. – Переворачивать?
Я нехотя кивнул. Но то, что было в этом альбоме дальше… Снова розовая комната, и в ней – переплетенные обнаженными телами женщина и мужчина. Женщина была та же самая, с теми же полными, почти негритянскими губами, светящаяся необыкновенной, южной, тропической красотой. Она прижималась к мужчине спиной, подставляя себя его рукам, и, закрыв глаза, поворачивала лицо, чтобы он мог достать до ее губ своими, и на ее шее проступало тонкое, натянутое сухожилие. Она обнимала мужчину отведенными назад руками, будто была прикована к нему. А его руки с широкими ладонями тянулись к темному треугольнику внизу ее живота. И еще ниже угадывалось самое главное – то, от чего невозможно было оторвать взгляд – место, где соединялись, сливались их тела. Но там уже была серая картонная рамка, и я видел, что фотография просто сползла и если поправить ее, то можно увидеть все.
– Поправь фотографию, если хочешь. – Голос врачихи донесся откуда-то издалека. И я уже потянулся к альбому, но что-то остановило мою руку. Я растерянно посмотрел на врачиху и мотнул головой.
– Ну не хочешь, как хочешь. – Она слегка отодвинула альбом. – Скажи мне – что ты здесь видишь?
– Здесь?
Больше всего меня поразила та свобода, с которой вела себя женщина на снимке. Это была свобода, которую я не мог представить. Это была свобода танца, свобода сна. Возможно, эта женщина – такая же, как живущие в нашем поселке, и ходит обычно в каком-нибудь унылом платке, в ватнике, и даже глаз ни на кого не поднимает. Но что-то оказалось сильнее ее, и теперь она другая. И все движения этого танца ее тело вспомнило само собой…
– Ну так что же здесь, на фотографии?
– Здесь… Женщина и мужчина.
– И что они делают?
Я молчал.
– Ну, смелее!
– Не знаю…
– Не знаешь, что они делают?
– Не знаю, как это назвать.
– А ты назови как-нибудь. Любым словом.
– Они…
– Ну… – Врачиха подалась вперед, будто хотела помочь мне, ее выщипанные брови поползли вверх, а губы вытянулись трубочкой, словно она сама готова была сказать это вместе со мной.
– Они любят друг друга, – выдавил я.
– Ну! – Она нахмурилась огорченно, будто я ляпнул не то. – Что значит «любят»? Ведь ты тоже любишь свою мать?
– Да…
– Значит, это одно и то же?
– Нет…
– Ну ладно, – вздохнула она. – А что ты об этом скажешь?
На следующей странице была не фотография, а горящая яркими красками картина: стройная, совсем юная девушка с белой, матовой кожей и маленькой, острой грудью сидела на коленях у темного, тощего старика, обнимала его ногами, гладила тонкими пальцами его лысый череп, нежно глядела в его запавшие, как у скелета, глаза. Они сидели на самом краю скалы, и за спиной у старика раздувалась над пропастью красная мантия.
– Ну-ка отвечай! – Врачиха как будто начала терять терпение.
– Это, наверное, какая-то сказка, – промямлил я.
– Сказка? А на самом деле такого не может быть, а?
– Нет, – сказал я. – Нет!
– Ладно. Все.
Она с силой захлопнула альбом, сняла – нет, сорвала с меня присоску и манжет, выключила приборы.
– Вставай, пошли!..
Так закончилась моя первая в жизни проверка.
Теперь-то я отлично знаю, что это такое – перед приемом в университет пришлось пройти не меньше десятка разных тестов, проверок и собеседований. И здешние психологи были куда изощреннее той пухлой врачихи с ее грубыми приемами. Но здесь я быстро понял, что от меня требуется. Я научился быть деревянным, бесчувственным, сохраняя при этом напряженное внимание и холодный рассудок. Да и ребята со старших курсов подсказали, как себя вести.
А в той первой проверке я провалил все что только мог, и на мне уже тогда должны были поставить жирный крест. И я до сих пор не могу понять: почему же ее результаты не попали в мое личное дело, которое будет таскаться за мной всю жизнь, и сейчас лежит в каком-нибудь спецотдельском сейфе университета?!
Помню, встав с кушетки, я почувствовал, как кружится голова и пот стекает из подмышек холодными каплями. Согнувшись, на ватных ногах я вернулся следом за врачихой в кабинет, и она снова поставила меня перед столом и принялась опять чего-то писать и вклеивать в дело куски бумажной ленты, исчерченной зигзагами, а я от слабости присел на корточки. Но она велела мне подойти и опять осматривала меня, как в самом начале, только на этот раз возилась бесконечно долго, наверное, потому, что под пальцами у нее было очень скользко. А я боялся даже взглянуть туда, вниз и таращился поверх ее головы в окно, на ржавую машину скорой помощи, которая дрожала и расплывалась, и чувствовал, что вот-вот разревусь или заору, и тогда меня, несчастного психа, без разговоров отправят отсюда прямиком в специнтернат.
Наконец она отпустила меня и пошла к рукомойнику, а я, кое-как напялив одежду, кинулся к двери и услышал за спиной последнее приказание:
– Позови сюда свою мать.
Втолкнув мать в кабинет, я выбежал на улицу и увидел в глубине двора то, что мне сейчас было нужно больше всего: деревянный сортир – слава богу! – с отдельными кабинками. И едва я закрылся в одной из них на крючок, из меня хлынула горячая, вязкая боль. Поскорее расстегнув штаны и опершись одной рукой о стену, другой я выдаивал себя, как делал это иногда в нашем угольном сарае, только сейчас этому, казалось, не будет конца, а перед глазами у меня плыла фотография из того альбома: золотой лес, синее небо и круглые ватные облака.
Мать ждала меня и курила на крыльце флигеля.
– Чего ты раздетый? – сказала она как-то жалобно, отдавая мне шапку и телогрейку.
Мать выглядела растерянной. Она топталась на крыльце, словно не знала, что делать дальше. А мне все стало безразлично. Я был пустой и даже как будто выскобленный изнутри, и мне казалось, что сейчас меня свалит на землю порывом ветра. И когда мать быстро пошла, почти побежала прочь от больницы, я потащился за ней, едва поспевая. Мы шли по улицам, и город, где еще утром все мне было интересно, потускнел, стал пустым и чужим. Я смотрел под ноги, и в голове назойливо вертелся один из пунктов той бесконечной анкеты: «Когда я иду по тротуару, стараюсь не наступать на трещины».
Мы оказались в чахлом сквере, где росли корявые, обглоданные ветром сосенки. Над сквером нависало серое здание. К черным рельефным дверям вела гранитная лестница. Мать постояла перед этой лестницей, потом сказала:
– Жди здесь. – И вошла внутрь.
Я отошел от входа и, кутаясь в телогрейку, присел на скамейку в сквере. Ни о чем не хотелось думать. Я просто тупо сидел и давил башмаками куски разбитых бутылок. И они почему-то всегда трескались на четное число осколков – два, четыре, шесть.
Матери не было долго – наверное, полчаса. Потом она появилась, прошла мимо, оглянулась. Я встал и опять поплелся за ней. Мы прошли совсем немного и сели на скамейку в дальнем конце сквера, перед какой-то стеной, где висели накрытые стеклом пожелтевшие портреты незнакомых мужчин и женщин. Несколько стекол были разбиты, и фотографии вылезали из-под них раскисшими пузырями, которые превращали лица в уродливые карикатуры. Мать все молчала. Редкие прохожие шли мимо, не замечая нас. Но вот в сквере появился мужчина в серой спецотдельской форме. Остановился, сел на скамейку напротив, раскурил папиросу, прикрывшись от ветра воротом шинели, и уставился на нас. Он сидел как раз под фотографиями, и я поглядывал то на этого мужчину, то на портреты на стене и почему-то искал его среди них. А он буравил меня глазами из-под низко надвинутой шапки. Я посмотрел на мать, которая тоже не сводила глаз с этого человека, и мне стало еще больше не по себе. Мужчина поднялся, затоптал окурок и ушел, а мы все сидели.
Я продрог. Ветер швырял на асфальт пригоршни ледяной крупы и гнул к земле чахлые сосенки. Я снова взглянул на мать и увидел, что она плачет. Она плакала при мне, кажется, первый раз в жизни.
Мать проплакала всю обратную дорогу, сидя на койке в кубрике нашего парохода, на котором мы уплыли в тот же вечер. Я не знал, как ее утешить и все звал на палубу, чтобы показать, как ледокол впереди нас таранит льдины. Но мать только отмахивалась и говорила: «Ладно, ладно, ничего, все хорошо». И снова начинала плакать. А угрюмый матрос, тот самый, что пялился на нас прошлой ночью, видя такое дело, молча подошел и поставил перед ней на пол кружку с водкой.
Ночью мать разбудила меня и сказала, что тот, в сквере, был мой отец.
5 СЕНТЯБРЯСколько событий здесь вмещает в себя каждый день! Сегодня начались занятия. Нас знакомили с куратором группы, были первые лекции… Но думать я могу лишь о том, что случилось вчера. А вчера я целый день просидел на крыше. Писал в дневнике и ждал, когда появится та загорелая девушка (кстати, мои плечи тоже наконец-то порозовели!).
Она показалась на крыше уже под вечер, в коротком халатике и снова – на фоне медного заката. Свои действия я продумал заранее. Собственно, действий как таковых не было. Я никуда не прятался, а продолжал сидеть, склонившись над тетрадкой, – пусть думает, что я чего-то конспектирую. А сам исподлобья наблюдал за ней. Если она разденется, я подниму голову и буду нахально смотреть на нее.
Она разделась. И мой нахальный взгляд был разбавлен разочарованием: к оранжевым трусикам прибавился оранжевый лифчик – еще два треугольника. Девушка подошла к краю крыши и вдруг помахала мне рукой, как старому знакомому. К такому повороту я не был готов, и ответил ей невнятным жестом, будто написал в воздухе карандашом какую-то загогулину, и этот жест вызвал у нее улыбку.