
Полная версия
В избе было тихо. Слишком тихо. Даже мыши затаились. И тогда из-под окна, со стороны колодца, донеслось. Сначала тихо, как шорох мокрых листьев по земле. Потом отчетливее. Булькающее, чавкающее бормотание. Неразборчивое, но невероятно близкое.
Федор замер. Мурашки побежали по спине. Сердце колотилось где-то в горле. Не может быть. Снова… Ветер. Или та лягушка-переросток у колодца…
Дверь в сени скрипнула. Вошла соседка Марья, принесшая вечером немного грибов. Ее лицо в свете лучины было серым, землистым. Глаза огромные, полные чистого, животного ужаса. Она не сняла платок, стояла, прижавшись спиной к косяку, дрожа всем телом. Пальцы судорожно выводили крест за крестом на груди.
– Федя… – ее голос был едва слышен, хриплый шепот. – Слышишь? Господи помилуй… Слышишь? Опять…
Федор резко обернулся, пытаясь придать лицу суровость, но бледность выдавала его:
– Чего, Марья? Не пужайся зря. Ветер в кустах у колодца шумит. Или выдра… Говорят, они по-своему воют.
Марья покачала головой, и ее шепот стал громче, пронзительнее, пропитанный ледяным страхом:
– Выдра так не говорит, Федя! И не зовет… не зовет по имени! Слушай! Слушай же!
Она прижала палец к губам, заставляя его молчать. Федор стиснул зубы, кулаки сжались до хруста костяшек. Он не хотел слышать. Не хотел верить. Но тишина стала звенящей. И сквозь нее, отчетливо, как сквозь тонкую перегородку, прорвалось:
– «Аааа…гааафь…яяя…»
Голос был влажным, хлюпающим. Словно говорящий набрал в рот жидкой грязи и пытался через нее произнести имя. Не крик, не стон – именно зов. Настойчивый, полный какой-то нечеловеческой тоски и… голода.
– Вот! – Марья ахнула, прижимая ладонь ко рту, чтобы не закричать.
– Видишь?! Точно – Агафью зовет! Из-под кустов у колодца… Голос… Голос как будто ртом, полным грязи, говорят! Господи, спаси и сохрани… Она там? Она в колодце?! Или… или оно ее имя помнит? Манит?
Федор вскочил, стукнув кулаком по столу так, что чарка подпрыгнула. Гнев – последнее прибежище перед бездонным страхом.
– Молчи, Марья! Замолчи сейчас же! – прошипел он.
– Не накличешь лишнего! Никакой Агафьи там нет! Ничего там нет! Это… это сырость. Или в голове у нас… от горя. Ветер и все! Или выдра! – Он почти кричал шепотом, отрицая очевидное, отгоняя кошмар, который уже заползал в избу.
– Иди домой! Иди, пока не стемнело совсем!
Марья взглянула на него с немым упреком и жалостью. Ее страх был сильнее его гнева.
– Домой? – Она горько усмехнулась, коротко и безнадежно.
– А разве там тише? Разве там не слышно, как оно по ночам из маживельника булькает? Как Петрушку звало? Я слышала, Федя. За неделю до того, как он пропал… Так же вот… «Пе-ет-ру-уш-ка-а»… Словно трясина заговорила. Иди, говоришь? Куда идти-то, Федя? Оно везде слышно. Оно голодное. – Она снова перекрестилась, порывисто, и почти выбежала в сени, хлопнув дверью.
Федор остался один. Шепот за окном стих. Но тишина после него была еще страшнее. Он подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу, вглядываясь в черноту, где едва угадывались очертания колодца и кустов. «Голодное…» Слова Марьи отдавались эхом в его черепе. Что оно ест? Чего хочет? И почему именно их имена? Он чувствовал, как страх, холодный и липкий, как болотная слизь, медленно заполняет его изнутри. Именно его страх. И это осознание было почти невыносимым.
На следующее утро деревня проснулась с тяжелым похмельем страха. Марья не молчала. Ее исповедь соседкам, переданная шепотом, с дрожью в голосе и расширенными зрачками, разнеслась по Дуге быстрее дыма из труб. «Слышала сама! У Феди под окном! Голос из грязи! Агафью звало! Точно как Петрушку!» Слова обрастали подробностями, домыслами, становились страшнее.
К избе старика Степана, что стояла на самом краю, упираясь задворками прямо в стену маживельника, потянулись мужики. Степан был последним, кого считали хранителем древних, страшных знаний о здешних местах. Он помнил истории, от которых волосы вставали дыбом, помнил запреты и обереги. Его побаивались, но сейчас страх перед неизвестным был сильнее.
Старик сидел на завалинке, чинил рваную сеть. Лицо его, изборожденное морщинами, как старая кора, было непроницаемо. Глаза, маленькие и острые, как у старой вороны, смотрели куда-то поверх голов пришедших, в черные, шевелящиеся на ветру заросли маживельника.
– Дедушка Степан… – начал самый смелый из мужиков, Никита, кузнец, чья сила обычно внушала уважение. Сейчас же в его голосе звучала неуверенность.
– Ты слыхал? Марья у Федора… Голос ночью… опять.
Степан не поднял головы, только крючковатым пальцем туже затянул узел на сети.
– Много чего слышится по ночам, – пробурчал он хрипло.
– Ветер воет, выдра кричит… Бабы от страха не спят – им и мерещится.
– Да не мерещится! – горячо вступил Федор, который пришел следом. Он выглядел изможденным, не спавшим.
– Я сам слышал! Не ветер, Никита! Не выдра! Оно… имя говорило! Агафьино имя! Как грязь булькает! – Голос его сорвался.
Степан медленно поднял голову. Его острый взгляд уколол Федора.
– Имя… – повторил он.
– Значит, пометила. Раз зовет – помнит.
В толпе мужиков прошел недовольный ропот. Кто-то нервно кашлянул.
– Что пометила, дед? Кто? – спросил Никита, нахмурившись.
– Говори толком! Не томи! Что за нечисть в маживельнике завелась?
Степан положил сеть на колени. Его руки, узловатые и темные от земли, медленно поднялись и осенили широким, старинным крестом сначала себя, потом толпу, потом – черные заросли за избой. Жест был тяжелым, полным древнего ужаса.
– Нечисть? – Он усмехнулся коротко и сухо.
– Она тут всегда была. Сперва земли здешние были. Вода. Трясина. А потом уж мы пришли. Нашла на нее… Кикимора. Старая Болотница. Лихоманка Трясавица. Как только не звали. Она спала. Долго спала. А теперь… – Он кивнул в сторону маживельника.
– Проснулась. Чует, что люди ослабли. Духом ослабли. Страх пошел по деревне… тоска… горе… – Его взгляд скользнул по бледным, испуганным лицам.
– Это ей и надо. Пища ее. Сила ее. Маживельник – ее крепость каменная, ее логово темное. Оттуда она голос пущает. Шепотом зовет. Сладким для ума помутневшего. Страхом кормится. А плоть… – Степан замолк, и в паузе повисло что-то невыразимо мерзкое.
– Плоть забирает. Запасает. В трясине холодной, на дне черном. Для дел своих. Для дел черных, неведомых. Чтоб силу набирать. Чтоб крепче стать. Чтоб из логова выйти… ко всем.
Молчание стало гробовым. Даже привычный шум деревни – мычание коровы, лай собаки – казалось, стих. Только листья маживельника шелестели зловеще, будто подтверждая слова старика.
– Бредни старого! – вдруг громко, с вызовом сказал Никита, пытаясь рассеять навалившийся ужас.
– Кикиморы! Болотницы! Сказки бабьи! В лесу волки, или медведь шатун, или лихой человек! Вот кто Петрушку да Агафью унес! А голоса… – Он махнул рукой.
– Иллюзия! От горя и страха! Нечего тут нечисть выдумывать!
Некоторые мужики зароптали, кивая, цепляясь за разумное объяснение, как за соломинку. Степан только покачал седой головой, глядя на Никиту с бесконечной усталостью и знанием.
– Не верь, Никитушка. Не верь, покуда не стукнет тебя по плечу мокрой лапищей. Покуда не услышишь, как твое имя булькнет из тины. Тогда вспомнишь старого. – Он снова взял в руки сеть, его движения стали медленными, словно он вдруг очень устал.
– А пока… не ходите к маживельнику. Особенно по ночам. Особенно в одиночку. И детей не пущайте. И не слушайте шепотов. Как бы сладко ни звали… Это не ваш покойник. Это она голосом мертвеца манит. Голодная. Ждет новой пищи.
Он замолчал, погрузившись в свое занятие, всем видом показывая, что разговор окончен. Мужики постояли еще немного в неловком молчании, перебрасываясь тревожными взглядами, и стали расходиться. Рациональные доводы Никиты звучали при дневном свете убедительно, но тень сомнения, брошенная страшными словами Степана, легла на каждого. И страх, уже знакомый, липкий, снова пополз по деревне.
«Большинство не верило «старому бреду», – так думали они, пытаясь убедить себя. Жизнь, хоть и омраченная страхом, продолжалась. Работа в поле, заботы по хозяйству. Но шепот вернулся через несколько ночей. Уже не только у Фединой избы. Его слышали в разных концах Дуги, всегда от маживельника, всегда булькающий, всегда с жутковатым оттенком знакомости. То ли имя, то ли просто стон, похожий на «иди-и-и…». Дети стали бояться выходить за ворота, собаки по ночам жались к ногам хозяев и рычали в темноту, ощетинившись.
А потом пропала Лукерья. Молодая, крепкая, пошла за вечерней дойкой в хлев и не вернулась. Муж нашел только перевернутое ведро и следы – нечеткие, расплывчатые, словно кто-то волочил по земле мокрый мешок. Они вели от хлева в сторону… маживельника. Но через десяток шагов терялись в высокой мокрой траве.
На следующее утро деревня была в панике. Уже не сплетни, не домыслы. Еще одна пропажа. Следы. И страх стал осязаем, как туман над болотом. Мужики собрались с кольями и топорами, решили прочесать опушку маживельника, хотя бы попытаться найти хоть что-то. Идти в самую чащу никто не решался.
Онищенко Петрушки стоял на самом краю деревни, рядом с тропинкой, уходящей в чащу. Забор покосился, ворота распахнуты настежь, словно сам дом застыл в немом крике ужаса. Никто не решался зайти туда после исчезновения хозяина. Дом был проклятым местом.
Именно здесь, на пороге этого опустевшего, мертвого жилища, они и нашли. Не следы Лукерьи. Нечто иное. Нечто, от чего у самых храбрых похолодели нутро и руки задрожали.
На пороге, прямо на скрипучих, грязных половицах, лежала лужица. Не вода, не кровь. Густая, вонючая жижа цвета ржавчины и разложившейся листвы. Она медленно растекалась, издавая слабый запах сероводорода и глубокого, векового гниения. И прямо посреди этой мерзкой лужи, словно брошенный, лежал клочок ткани. Мокрой, грубой, словно дерюга. Ткани серого, как болотный мох, цвета. Такой ткани в деревне никто не носил. Никогда. Она была чужой, первобытной.
Никита, побледневший как мел, осторожно, кончиком топорища, поддел этот клочок и приподнял. Ткань была тяжелой от впитавшейся жижи, холодной на ощупь. И от нее шел запах. Сильный, невыносимый. Запах тины, стоячей воды, гниющей растительности и чего-то еще… чего-то глубоко животного и мертвого. Запах самой трясины. Запах логова.
Молчание повисло тяжелее свинца. Все смотрели на эту тряпицу, лежащую на топорище Никиты, как на вещественное доказательство кошмара. Рациональные доводы, попытки объяснить все волками или лихими людьми, рассыпались в прах перед этим куском мокрого, зловонного ужаса. Старик Степан стоял чуть поодаль, опираясь на палку. Он не сказал «я же предупреждал». Он просто смотрел на клочок серой ткани, и в его старых глазах не было ни злорадства, ни страха – только глубокая, беспросветная скорбь и подтверждение самых страшных древних знаний. Его слова эхом отозвались в каждом оцепеневшем сознании: «Плоть забирает… Запасает в трясине…»
Лужица жижи медленно впитывалась в дерево порога, оставляя ржавое пятно. Клочок серой, болотной ткани висел на топорище, как жуткий трофей, вынесенный из самой пасти неведомого чудовища. В Дуге больше не было сомнений. Кикимора проснулась. Она была здесь. И она была голодна. Шепот в ночи был лишь началом.
Глава 4: Желтый глаз в щели
Страх в Дуге перестал быть гостем. Он стал полноправным хозяином, вытеснив покой и заменив его леденящим душу ожиданием. Каждый закат был похоронным звоном. Солнце, едва коснувшись верхушек мрачного маживельника, заставляло людей спешно запираться. Тяжелые деревянные засовы с глухим стуком ложились на ставни задолго до того, как последний луч покидал небо. Скрип калитки вечером заставлял вздрагивать всех в округе. Даже днем простые дела превращались в рискованные экспедиции. К колодцу теперь ходили только толпой – три, четыре человека, вооруженные не только ведрами, но и вилами, топорами, тяжелыми дубинами. В руках одного всегда пылал факел, отгоняя не столько реальных зверей, сколько сгущающиеся тени страха. Детей не выпускали за калитку вовсе, держали в избах, где воздух густел от тревоги и навязчивых причитаний баб.
Но стены и засовы оказались иллюзорной защитой. Пропажи продолжались. Всегда в кромешной тьме, между петухами. Всегда беззвучно, без крика, без борьбы. Наутро – пустота. И след. Не всегда человеческий. Чаще – склизкая, ржаво-бурого цвета лужица у порога исчезнувшего, на подоконнике, под окном. И этот ненавистный, булькающий шепот из глубины маживельника, достигавший пика жуткости на рассвете, когда серый свет лишь подчеркивал уродство мира. Он звал новые имена, тянул их, как тянут нитку из мокрой тряпки: «Семеееен…», «Дарьииицааа…». Каждое исчезновение оставляло в деревне новую зияющую рану, новую порцию отчаяния, которой, казалось, дышала сама болотная трясина, становясь сильнее.
Марья после той ночи у Федора не находила себе места. Слова старика Степана о Кикиморе, питающейся страхом, звучали в ее ушах постоянным набатом. Она видела, как другие смотрят на нее – с жалостью, но и с подспудным укором: это она первой заговорила о голосе так громко, это она, может, и накликала беду? Ее собственный страх стал невыносимым гнетом. Она молилась до изнеможения, ставила свечи, рисовала углем кресты на дверях и окнах, но покоя не находила. Каждый шорох за стеной, каждый скрип половицы заставлял ее сердце бешено колотиться. Она почти не спала, сидя ночами в красном углу, прижав к груди медный складень.
И именно ей выпала страшная честь стать свидетельницей нового, еще более чудовищного проявления зла.
Это случилось в ту же ночь, когда на пороге дома Петрушки нашли ту омерзительную лужицу и клочок серой ткани. Весть об этом находке, как чумной ветер, пронеслась по Дуге, доведя всеобщую панику до точки кипения. Марья, узнавшая об этом одной из первых, чувствовала себя так, будто ледяная рука сжимает ее горло. Страх был уже не эмоцией, а физической субстанцией, заполнявшей легкие, сковавшей мышцы. Она легла, не раздеваясь, рядом с храпящим мужем, но сон не шел. Глаза предательски не закрывались, уши ловили каждый звук в черной тишине избы.
И тогда она его почувствовала. Не звук сначала. А взгляд. Ледяной, тяжелый, полный немыслимой чуждости и ненасытного любопытства. Он словно просачивался сквозь бревенчатые стены, давил на веки. Марья замерла, дыхание перехватило. Что это? Кошмар? Наваждение? Но ощущение было слишком реальным, слишком физическим. Оно исходило от окна.
Дрожа всем телом, как в лихорадке, она медленно, сантиметр за сантиметром, сползла с полатей. Босые ноги коснулись холодных половиц. Сердце колотилось, угрожая разорвать грудную клетку. Она подкралась к окну, за которым глухо шелестели листья маживельника. Ставни были плотно закрыты, но между ними, вверху, зияла узкая, неровная щель – следствие усохшего дерева. Именно оттуда, казалось, и лился этот невыносимый, леденящий взгляд.
Марья не помнила, как поднесла лицо к щели. Какая-то неведомая, гибельная сила заставила ее заглянуть в черноту ночи. Она прильнула глазом к узкому просвету, ожидая увидеть лишь густой мрак…
И увидела Глаз.
Он был огромным, заполнявшим всю щель, прижатым вплотную к мокрому дереву снаружи. Не человеческий. Даже не звериный. Мутно-желтый, как гниющая луковица или застоявшаяся болотная жижа. Весь его шарообразный, склизкий на вид белок (если это можно было назвать белком) был усеян тысячами крошечных, подвижных черных точек – точь-в-точь как ил и тина на кочке посреди трясины. Но самое страшное – зрачок. Узкий, как лезвие ножа, вертикальный. Совсем как у огромной гадюки. Он казался бездонным туннелем, ведущим в какую-то непостижимую, наполненную гнилью и холодом пустоту. И в этой пустоте светилось нечто – не свет, а скорее тусклое, болезненное мерцание запредельного голода и древнего, нечеловеческого ума.
Марья не закричала сразу. Первым делом ее охватил парализующий ужас, полное отключение разума. Она застыла, не в силах оторваться от этого кошмарного видения, чувствуя, как ледяной холод от глаза проникает сквозь щель, обжигая ее собственный зрачок.
И тогда из той же щели, прямо в ее застывшее лицо, донеслось. Не шепот издалека. А хриплое, булькающее, интимное шипение. Звук, словно рождался в глотке, полной жидкой грязи и разлагающихся пиявок. Он был влажным, липким, и нес с собой волну невыносимого смрада – запаха гниющей плоти, стоячей болотной воды и чего-то еще, невыразимо древнего и злого. Запах ударил в нос, почти физически ощутимый.
– «Маааарьяяяя…» – протянул голос, растягивая имя в мерзкой, чавкающей каше.
– «Выйди… Выйди-и-и… Водицы… принееееси… Хо-оло-одно мнеее… Сууу-у-ухо-о-о…»
Слова были не просто услышаны. Они были почувствованы. Как прикосновение мокрой, холодной кишки. Как обещание невообразимой муки.
Паралич отпустил, сменившись диким, животным спазмом страха. Марья отшатнулась от окна с таким силой, что ударилась спиной о печь. Горловой, нечеловеческий вопль, смесь ужаса и отвращения, вырвался из ее глотки:
– А-А-А-АХХХ! ГОСПОДИ! СПАСИ! ОТОЙДИ! НАВЫКИ ГОРНИЧНЫЕ! ЧУР МЕНЯ!
Она крестилась бешено, хаотично, тыча пальцами в воздух, в стену, в себя, завывая и захлебываясь слезами. Ее тело билось в конвульсиях чистого, неконтролируемого ужаса.
– Марья! Марья! Что ты?! – Муж, Игнат, проснулся от крика, вскочил с полатей, спросонок хватая топор, всегда стоявший у кровати.
– Где?! Что случилось?!
– Глаз! Глаз! – Марья, не в силах говорить связно, тыкала пальцем в окно, заливаясь истерическими рыданиями.
– В щели! Желтый! Змеиный! Говорил! Воняет! Ох, Господи, воняет! Водицы просил! Вывести хотел! Не пусти! Не пусти меня, Игнат!
Игнат, человек крепкий и до недавнего времени скептичный, увидел лицо жены – искаженное до неузнаваемости, залитое слезами и слюной, с безумным блеском в глазах. И он почувствовал запах. Тот самый. Болотной гнили. Тяжелый, сладковато-тошнотворный, висящий в воздухе горницы. Его собственный скепсис дал трещину. С топором наготове он подскочил к окну.
– Кто там?! – рявкнул он, пытаясь звучать грозно, но голос дрожал.
– Выходи, сволочь! Покажись! – Он схватился за тяжелый засов ставней.
– Нееет! – завизжала Марья, прижимаясь к печи.
– Не открывай! Оно там! Оно ждет!
Но Игнат, подстегиваемый адреналином и страхом за жену, с грохотом отдернул засов и распахнул ставни настежь. Он выставил вперед топор, готовый рубить.
За окном была лишь непроглядная темень. Густая, как деготь. Ничего. Ни движущейся тени, ни отблеска желтого. Только черная стена ночи и чуть слышный, зловещий шелест листвы маживельника, доносившийся с края деревни. Ни звука, ни признака жизни.
– Никого… – прошептал Игнат, вглядываясь в тьму, чувствуя, как пот стекает по его вискам. Он высунулся, посветил вниз, к фундаменту – пусто. Ни следов, ни луж. Только сырая земля.
– Никого нет, Марья. Привиделось тебе. От страха…
– Не привиделось! – закричала Марья, не отрываясь от печи.
– Я видела! Я слышала! Я чуяла! Запах! Чуешь?! Чуешь запах?! Оно было! Оно дышало в щель! Оно меня звало! «Выйди… водицы принеси…» Ох, матушки, беда какая! – Она снова забилась в истерике.
Игнат захлопнул ставни, снова задвинул засов, но его руки дрожали. Он глубоко вдохнул. Да, запах. Он был. Сильный, отчетливый. Запах болотной гнили. Он висел в избе, пропитывая одежду, дерево. Он не выветривался. Он был осязаемым доказательством кошмара, который не был галлюцинацией. Игнат подошел к жене, пытаясь ее обнять, успокоить, но она отшатнулась, как от чумного.
– Не трожь! Не трожь меня! – всхлипывала она.
– Оно меня пометило! Как Агафью! Как Петрушку! Я слышала, как оно имя мое булькало! Оно придет! Оно придет за мной! Ох, Степан прав… Старая Болотница… она меня видела! Ее желтый глаз… он в душу смотрел!
Наутро изба Игната и Марьи стала центром нового витка всеобщего помешательства. Марья, окончательно сломленная, лежала в полузабытьи, бормоча о желтом глазе и болотной жажде. Игнат, бледный и постаревший за ночь, с потухшим взглядом, рассказал соседям все. О крике, о распахнутых ставнях, о пустоте за окном. И о запахе. Этот запах – его не могли отрицать даже самые ярые скептики. Он въелся в дерево ставней, витал в сенях, цеплялся за одежду. Каждый, кто заходил в избу, морщился, бледнел и крестился. Это был запах маживельника, запах трясины, запах самой смерти, пришедшей в гости под окно.
– Желтый глаз? Весь в черных точках? Как ил? – Старик Степан, приглашенный как последний авторитет в делах нечисти, слушал Игната, сидя на лавке. Его лицо было каменным. Он кивнул, когда Игнат описал зрачок – вертикальный, змеиный.
– Ага… — прохрипел старик.
– Видели. Саму хозяйку трясины или ее прислужницу – не суть. Разглядела Марьюшку. Понюхала поближе. Понравилась… – Он бросил тяжелый взгляд на дверь в горницу, откуда доносилось бессвязное бормотание.
– Теперь она помечена. Клинком взгляда проколота. И голосом ее названым… – Он покачал седой головой. – Беда.
– Что же делать-то, дед?! – в голосе Игната звучала отчаянная мольба.
– Как защитить? Заклинание какое? Оберег?
Степан тяжело вздохнул.
– От взгляда Кикиморы, от ее прямого зова… – он помолчал, выбирая слова,
— Обереги слабы. Как гнилая ветка против топора. Запах… он не просто воняет. Он печать. Он маяк для нее во тьме. – Он поднял на Игната усталые, полные древней скорби глаза.
– Стен не пробить. Запоров не сломить. Оно придет. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через неделю. Когда голод позовет. Когда страх Марьюшки станет слаще меда. Оно позовет – и она выйдет. Сама. Как Петрушка. Как Агафья. Как Лукерья. Как будто в забытьи. Или… или оно войдет. Через ту же щель. Или через дверь, что не заперта на совесть. Или через дымоход.
– Не может быть! – вскрикнул Игнат, чувствуя, как земля уходит из-под ног.
– Не отдам! Топором изрублю!
– Изрубишь воздух, Игнатушка, – печально сказал Степан.
– Или тень. А она возьмет свое. Страх – ее оружие. И ее пища. Чем сильнее боишься ты и Марья, тем сильнее она становится. Тем ближе подходит. Желтый глаз в щели… это уже не шепот из чащи. Это оно у порога. В дом стучится. – Старик поднялся, опираясь на палку.
– Делай, что можешь. Священника привези, коли успеешь. Святой водой кропи. Чеснок развесь. Осиновый кол под порог вбей. Но… – Он горько усмехнулся.
– Помни слова старого: от судьбы, от Кикиморы глазом к глазу прижженной – не уйдешь. Она выбрала. Жди.
Слова Степана разнеслись по Дуге быстрее, чем весть о самой встрече с Глазом. Теперь страх стал персонализированным. Он поселился не просто в деревне, а в конкретной избе. Люди, проходя мимо дома Игната, крестились и ускоряли шаг, боясь даже взглянуть на ставень с той самой роковой щелью. Дети шептались о "доме с Желтым Глазом". А по ночам, когда ветер стихал, многим казалось, что из глубины маживельника доносится не просто бульканье, а сдавленный, мокрый смешок. И в нем угадывалось что-то… ждущее.
Марья стала живым призраком в своем доме. Она не подходила к тому окну, забившись в самый дальний угол. Она вздрагивала от любого звука, видя в темных углах отсвет желтого. Запах гнили в избе постепенно выветрился, но его призрак остался в ноздрях, в памяти. И самое страшное – она ловила себя на мысли, на краешке сознания: а что, если действительно выйти? Принести воды? Может, тогда… тогда Оно отстанет? Эта мысль, словно червь, точила ее изнутри, питаясь страхом и обещанием прекращения ужаса. Она знала – это и был зов. Зов Болотницы. И он становился все громче в ее сломленной душе. Желтый Глаз в щели не просто видел ее. Он начал свою работу.
Глава 5: Предупреждение старухи дарьи. Конец дуги
Страх в Дуге достиг такой плотности, что им можно было резать ножом. Он висел в воздухе – тяжелый, сладковато-гнилостный, смешиваясь с вечными испарениями трясины. Закаты стали кровавыми предзнаменованиями. Едва солнце касалось верхушек зловещего маживельника, деревня превращалась в крепость-тюрьму. Глухие удары засовов, лязг запоров, скрип ставень – этот похоронный марш звучал задолго до наступления истинной темноты. Даже днем жизнь едва теплилась. К колодцу, превратившемуся в потенциальную ловушку, ходили редкие, сбившиеся в кучки группы, вооруженные до зубов, с факелами, пылавшими и в полдень, лишь бы отогнать сгущающиеся тени. Детей не видели вовсе – их держали взаперти, в избах, пропитанных слезами, молитвами и тихим ужасом.