bannerbanner
Вода, память которой темна…
Вода, память которой темна…

Полная версия

Вода, память которой темна…

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Александр Киселев

Вода, память которой темна…

Болотный шепот маживеловой дуги

Глава 1: Гнилые объятия

Маживелова Дуга. Само название висело в воздухе, тяжелое и чуждое, как заклинание, позабытое в глухих веках. Оно принадлежало месту, затерянному среди бескрайних, зловонных болот, что охватили деревушку гнилыми, ненасытными объятиями. Воздух здесь был не воздухом, а густым бульоном из испарений трясины, вечной сырости и чего-то еще – чего-то древнего, что пропитывало каждую щель, каждую пору, каждый вздох. Он ложился на язык привкусом гнили и медной монеты, вязким, как слюна больного зверя.

Единственной нитью, связывавшей Дугу с тем, что жители смутно именовали «внешним миром», была узкая, вязкая гать. Не дорога, а скорее жалкая попытка дороги, постоянно тонущая в молочных, нерассеивающихся туманах. Даже в самый ясный полдень солнце было лишь бледным диском за пеленой, не дающим тепла, только усугубляющим ощущение сырого плена. По обеим сторонам этой тропы в никуда, словно мрачные, недремлющие стражи порога иного, гораздо более древнего и недоброго мира, высились непроходимые заросли маживельника.

Этот кустарник был древним и зловещим. Не просто растением, а неким органическим памятником отчаянию. Его стволы, черные, словно обугленные временем и самой трясиной, корявыми щупальцами уходили в топь, сливаясь с ней в вечном, мерзком симбиозе. Вечно влажные, липкие иглы, острые как иглы дикобраза, но гибкие и цепкие, как змеи, источали тяжелый, одурманивающий смолистый запах. Этот запах – густой, приторный, навязчивый – смешивался с миазмами болота, создавая неповторимый, удушливый «аромат» Дуги. Он въедался в одежду, в волосы, в стены хибар, становился частью человека. В деревне поговаривали, шепотом, боясь, что кусты услышат, что корни маживельника тянутся прямиком к костям утонувших, высасывая из них последние капли страха и отчаяния, питаясь ими. И что иглы – это не листья вовсе, а окаменевшие слезы тех, кого болото взяло навсегда.

Жизнь в Дуге текла вяло, покорно, словно в ожидании неизбежного конца, который давно уже стал частью бытия, как смена дня и ночи, только гораздо медленнее и мучительнее. Движения людей были замедленны, разговоры – редки и обрывисты, взгляды – устремлены куда-то внутрь или в мутную гладь болота, но никогда – вверх, к небу. Небо здесь казалось таким же чужим, как и далекий «внешний мир».

Старик Ермил, его спина сгорблена не столько годами, сколько вечной тяжестью здешнего воздуха, сидел на скрипучем, гнилом помостике у начала гати. Рядом валялась короткая, обвязанная грязной тряпкой палка – символ его «должности» сторожа гати. Он не столько сторожил, сколько наблюдал, как тропа медленно исчезает в молочной пустоте. Его тусклые глаза были почти слиты с туманом по цвету.

Из тумана, едва различимый, медленно выплыл силуэт. Походка была неуверенной, шатающейся – чужак. Молодой парень, лицо бледное, испуганное, одежда городского покроя, но уже пропитанная болотной грязью и тем самым смолистым запахом. Он подошел ближе, закашлялся, пытаясь прочистить горло от липкой влаги.

Эй… дед? – голос чужака сорвался, звучал чужим и громким в этой гнетущей тишине.

– Это… это Маживелова Дуга?


Ермил медленно, будто с огромным усилием, повернул голову. Его взгляд скользнул по парню без интереса.


– Дуга, – проскрипел он, звук вышел сухим, как шелест мертвого тростника.

– А… а как пройти? Я к… к Федосею Лукичу. По делу.

Парень нервно оглянулся на сомкнувшиеся за его спиной стены маживельника. Кусты казались ближе, чем были минуту назад. Один гибкий черный побег, словно живой, медленно тянулся к его сапогу.


Ермил проследил за его взглядом. Уголки его бесцветных губ дрогнули в подобии усмешки.


– Федосей…– Он плюнул в топь у края гати. Плевок бесшумно исчез в черной жиже.

– Иди по гати. Прямо. Не сворачивай. Пока ноги несут. – Он замолчал, уставившись в туман.

А к Федосею… он в конце. Где светильник.

– Светильник? – переспросил парень, не понимая.


– Увидишь. – Старик махнул костлявой рукой, словно отмахиваясь от назойливой мошки.

– Иди. Солнце садится. – Он произнес это с таким видом, будто солнце здесь было не просто светилом, а сигналом к чему-то ужасному.


Парень неуверенно шагнул на зыбкие доски гати. Они прогнулись под его весом, издав тихий, стонущий звук.


– А… а эти кусты? – он кивнул на маживельник, не решаясь тронуть нависшую над тропой колючую ветвь. – Они везде… Жуткие какие-то.


Ермил поднял на него взгляд. В глубине его мутных глаз мелькнуло что-то – не то понимание, не то презрение.


– Маживельник, – произнес он, и в его голосе впервые появилось нечто вроде интонации. Почтительное? Боязливое?

– Он старше Дуги. Старше всех. Не трогай его. Он… чувствует. – Старик замолчал, прислушиваясь к тишине. Казалось, даже туман замер.

– Иди. Не оглядывайся на него. И не слушай, если позовет.

Парень побледнел еще больше.


– Позовет? Как это – позовет?


Но Ермил уже отвернулся, уставившись в свою точку в тумане. Разговор был окончен. Чужак, сжавшись от холода и страха, которого он еще не осознавал до конца, пошел по гати. Его шаги быстро затихли, поглощенные молоком тумана и жадным шелестом игл маживельника, которые, казалось, сомкнулись плотнее за его спиной. Ермил долго сидел неподвижно. Потом тихо, словно боясь разбудить болото, прошептал:


– Дурак молодой… Федосею-то зачем? Лучше бы назад… Пока можешь…– Но дороги назад уже не было. Гать позади чужака тоже растворилась в белесой мгле. Оставался только путь вперед, в гниющие объятия Дуги.

Деревня была не скоплением домов, а скорее россыпью низких, покосившихся избенок, притулившихся друг к другу, как стадо испуганных овец перед волком. Стены, сложенные из темного, вечно сырого дерева, обрастали мхом и каким-то склизким лишайником цвета запекшейся крови. Окна, крохотные, как бойницы, были тусклыми – редкие огоньки внутри казались не источниками света, а скорее угасающими угольками.

Возле одной из хибар, под низко нависшим, гнилым навесом, сидела женщина. Агафья. Ее руки, шершавые и узловатые, как корни маживельника, механически перебирали горсть какого-то болотного коренья. Лицо было бесстрастным маской, лишь глубокие морщины у рта и глаз выдавали прожитые годы и непрожитую боль. Рядом, на корточках, копошился мальчонка лет пяти. Он молча тыкал палкой в лужу у ног, наблюдая, как пузыри болотного газа лениво поднимаются на поверхность и лопаются с тихим «плюф».

Из избы вышел мужчина, Глеб, муж Агафьи. Он был высок, но казался придавленным к земле невидимой тяжестью. Его движения были медленны, обдуманны. Он остановился, глядя не на жену и сына, а куда-то поверх крыш, в сторону болота, где туман уже сгущался в непроглядную стену. Взгляд его был пуст.

– Туман густеет, – произнесла Агафья, не поднимая головы. Голос у нее был глухой, лишенный всяких ноток. Констатация факта, как «вода мокрая».


– Угу, – отозвался Глеб. Он потер ладонью грудь, словно что-то давило внутри.

– Маживельник… шумит сильнее обычного.


– Слышала, – Агафья бросила очищенный корень в лукошко. Звук был тупым, мертвым.

– Кого-то ждет. Или вспоминает.


Глеб помолчал. Его взгляд скользнул по сыну.


– Петька, домой. Ночь близко.


Мальчик даже не взглянул на отца. Он продолжал тыкать палкой. Пузырьков стало больше.


– Петька, – повторил Глеб, чуть громче. В его голосе не было злости, только усталая неизбежность.


– Пузыри, – наконец отозвался мальчик, не отрываясь от лужи. – Их много. Из глубин. Болото дышит.


– Не болото дышит, – тихо сказала Агафья, наконец взглянув на сына. В ее глазах не было тепла, только какая-то древняя, выстраданная покорность.

– Это те, кто внизу. Им воздуху не хватает.


Петька поднял на мать большие, слишком взрослые для его возраста глаза.


– Они плачут?


– Нет, дитятко, – Агафья снова опустила взгляд на коренья.

– Они молчат. Как и мы. Иди в дом. Слышишь?


Над деревней пронесся внезапный порыв ветра. Он не принес свежести, только перемешал запахи – гниль, смолу маживельника, запах мокрой земли и чего-то кислого, как несвежая кровь. Заросли вокруг деревни зашелестели громче, заскрипели черные стволы. Казалось, огромное, невидимое существо повернулось во сне.

Глеб вздрогнул, не от страха, а от привычного, глубокого напряжения. Он сделал шаг к сыну.


– Петька! Домой! Сейчас же! – В его голосе прорвалась редкая резкость, почти паника.


Мальчик медленно поднялся. Его лицо было таким же бесстрастным, как у матери. Он бросил палку в лужу. Она встала вертикально и медленно, очень медленно, начала погружаться в черную жижу.


– Ладно, – тихо сказал он и поплелся к низкой двери избы.


Агафья вздохнула. Звук был похож на шипение воздуха из проколотого бурдюка.


– Напрасно ты, Глеб. Он и так все знает. Чему тут не знать? – Она кивнула в сторону болота.

– Оно само научит. Как научило нас.


Глеб отвернулся, снова глядя в сгущающийся туман. Его кулаки сжались.


– Знать-то знает… А вот принять… – Он не закончил. Принять здесь было нечего. Здесь только существовали. Ожидая. Чего? Очередного поглощения? Окончательного растворения в гниющих объятиях болота? Или просто тихого угасания, как огонек в окне?


– Примет, – сказала Агафья с ледяной уверенностью.

– Иначе нельзя. Иначе маживельник… – Она не договорила, но взгляд ее скользнул к ближайшим кустам, чьи колючие ветви уже тянулись к краю их убогого дворика, как черные щупальца.

– Ужин скоро. Заходи.

Она собрала лукошко с кореньями и тяжело поднялась. Ее фигура, сгорбленная и серая, слилась с сумраком навеса, а затем растворилась в темном провале двери. Глеб остался один. Туман уже лизал края деревни, окутывая хибарки серыми, холодными прядями. Шелест маживельника стал громче, настойчивее. Казалось, деревня, эти жалкие островки смирения и страха, вот-вот будет окончательно проглочена. Глеб стоял неподвижно, втянув голову в плечи, как черепаха. Он не молился. Молиться здесь было некому. Он просто ждал. Как и все в Маживеловой Дуге. Ждал неизбежного дыхания ночи и того, что придет вместе с ней из вечно голодных, гнилых глубин. Воздух сгустился, пропитанный сыростью, смолой и тихим, непреходящим ужасом перед окружающим болотным хаосом, который был не просто пейзажем, а самой сутью этого проклятого места. Гнилые объятия сжимались крепче.

Глава 2: Первые шепоты трясины

Страх в Маживеловой Дуге был не гостем, а коренным жителем. Он въелся в стены хибар, пропитал одежду, замешивался в скудную похлебку. Он был фоном, привычным и монотонным, как вечный скрип гнилых половиц под ногами, как свист ветра в иглах маживельника, как бульканье болотных пузырей. Он не парализовал, а скорее приглушал, делал движения вялыми, взгляды – потухшими, голоса – глухими. Жители Дуги дышали страхом, как сыростью, и почти не замечали его. Пока не пришли Шепоты.

Все началось с Петрушки. Русая голова, веснушчатое лицо, озорные глаза – редкий оазис чего-то живого и светлого в этом серо-зеленом царстве увядания. Ему было десять. Он отправился за клюквой на окраинное болотце, где ягода, вопреки всему, росла крупная и кислая. Шел он в предвечерних сумерках – время, когда тени от маживельника становились длинными и зловещими, а молочный туман начинал стелиться понизу, пряча корни черных кустов. Мать, Матрена, кричала ему вдогонку из покосившейся калитки:

"Петруха! Не задерживайся! Сумерки близко! Болото оно… оно ненасытное, чует беспечность!" Петрушка лишь махнул рукой, его смех, звонкий и неосторожный, на мгновение разрезал гнетущую тишину и тут же был поглощен жадным шелестом игл.

Он не вернулся.

В избе старосты Никиты, самой большой и самой мрачной в Дуге, пахло дегтем, сыростью и отчаянием. Тусклая лучина коптила, отбрасывая прыгающие тени на лица собравшихся мужиков. Они стояли, тяжело дыша, облепленные грязью по пояс, лица серые от усталости и безнадеги. На лавке, сгорбившись, рыдала Матрена. Ее тело сотрясали беззвучные спазмы, лишь прерывистые всхлипы вырывались наружу.

– …говорила ему, не ходи один в сумерки! Говорила! – выкрикнула она вдруг, поднимая опухшее, искаженное горем лицо. Слезы оставляли грязные дорожки на щеках.

– Болото… оно чует молодую кровь! Чует беспечность! Оно… ненасытное! Оно взяло мое дитятко!

Староста Никита, коренастый, с лицом, как вымоченная в рассоле дубовая колода, сидел за столом. Он медленно, с каким-то тупым упорством, потирал лоб ладонью, смахивая пот, смешанный с болотной жижей. Перед ним на столе лежал берестяной кузовок Петрушки. Он был пуст. Его стенки были липкими от густой, темно-зеленой болотной слизи, издававшей сладковато-тошнотворный запах гниющей тины.

– Всю околицу обшарили, Матрен, – проговорил Никита хрипло. Его голос звучал глухо, как удар по пустому ведру.

– Шли цепью… По пояс, а то и по грудь в жиже. Кричали… звали. Ни следа. Ничего. – Он ткнул толстым пальцем в кузовок.

– Вот только это… на краю гати, у самого маживельника. Как будто… нарочно положили.

В углу избы, прислонившись к почерневшей стене, стоял старик Степан. Его фигура напоминала корягу, выброшенную болотом. Он не смотрел на Матрену, не смотрел на кузовок. Его глубоко посаженные глаза, мутные, как вода в Черном Омуте, были устремлены куда-то в сторону окна, за которым уже сгущалась непроглядная ночь и неумолчно шумел маживельник.

– Земля не взяла Петрушку, Никита, – произнес Степан внезапно. Его голос был низким, скрипучим, как ветер в камышах, но каждое слово падало в гнетущую тишину избы, как камень в топь. Все взгляды, даже заплаканный взгляд Матрены, устремились на него.

Староста нахмурился:

Что ты несёшь, старик? Какая земля? В трясине пропал!

– Именно, – кивнул Степан, не меняя позы.

– Трясина. Она не проваливает, как яма сухая. Она… забирает. Плавно. Нежно. Как любовница. – В избе стало тихо настолько, что слышно было, как трещит лучина.

– Чует молодую кровь, старик Никита. Чует яркий страх… чистый, не замутненный годами смирения. Такой страх… он ей по вкусу. Слаще клюквы Петрушкиной.

Матрена вскрикнула, зажав рот ладонью. Мужики переглянулись. В их глазах читался не просто страх, а какое-то древнее, дремучее знание, которое слова Степана лишь высвободили наружу. Они знали. Все здесь знали. Но говорить об этом вслух… было равносильно приглашению беды в дом.

– Замолчи, Степан! – резко оборвал его Никита, стукнув кулаком по столу. Кузовок подпрыгнул.

– Не наводи панику! Мальчишка… мальчишка заплутал, утонул. Бывает. Трясина… она не живая!

Степан медленно повернул голову к старосте. В его глазах светилось нечто похожее на жалость.

– Живая, Никита. Живее нас с тобой. Ты сам знаешь. – Он отодвинулся от стены, его тень, искаженная светом лучины, заколыхалась на стене, как призрак.

– Шепотки слышать начали? У воды? В тумане? Особенно ночью? – Он не стал ждать ответа. Его не было нужно.

– Это она. Трясина. Разговаривает. Зовет. Петрушка… он только первый.

Старик вышел из избы, скрипнув дверью. Оставшиеся мужики стояли, потупив взгляды. Страх в избе стал густым, осязаемым, как болотная слизь на кузовке. Матрена завыла протяжно и безнадежно. Никита опустил голову на руки. Знание о Шепотах, о том, что трясина "забирает" – это знание было страшнее самой смерти. Оно означало, что болото не просто место, а нечто… сознательное. Голодное.

Прошло несколько недель. Страх после исчезновения Петрушки не утих, а затаился, замер, как зверь перед прыжком. Потом пропал Григорий. Старый рыбак, знавший болото как свои пять пальцев, чья лодчонка была продолжением его тела. Он ушел на рассвете к Черному Омуту – месту, которое даже самые отчаянные обходили стороной. Говорили, что дна там нет, что вода в Омуте черная не от ила, а от древней тьмы, что там водится "не рыба, а нечто".

Его нашли в полдень. Вернее, нашли его лодку. Она покачивалась на почти зеркальной, черной как деготь, воде посреди Омута. Пустая. Никита и двое мужиков, Игнат и Филипп, стояли на зыбком берегу, не решаясь подойти ближе. Воздух здесь был особенно тяжелым и тихим. Даже маживельник по берегам Омута стоял как-то неестественно прямо, его черные стволы уходили прямо в черную воду, а иглы казались еще острее и липче.

– Григорий? – позвал Никита, но его голос потонул в гнетущей тишине. Ни всплеска, ни ответа.

Они достали Григориеву запасную, старую долбленку и, преодолевая леденящий ужас, медленно подгребли к лодке. Каждый взмах весла отдавался в тишине гулким эхом. Вода вокруг была черной и непрозрачной, казалось, она впитывала свет. Подплыв, они заглянули внутрь.

Лодчонка Григория была в идеальном порядке. Сети аккуратно свернуты у кормы. Рыбацкий нож в ножнах висел на борту. На дне, посредине, аккуратно сложены одно на другое, лежали весла. Сухие. Как будто хозяин только что вымыл руки и вот-вот вернется, чтобы оттолкнуться от берега.

– Весла… – прошептал Игнат, бледнея.

– Он… он бы не бросил весел. Никогда.

– И сети… – добавил Филипп, крепко сжимая весло. Его рука дрожала.

– Сухие. А туман утром был сильный… все должно быть мокрым.

Никита молчал. Он смотрел на аккуратно сложенные весла. Это было не просто отсутствие человека. Это было… представление. Ритуал. Как будто само болото, насладившись добычей, вернуло лодку на место, приведя в порядок. Знак? Насмешка? Его взгляд скользнул по черной, бездонной воде Омута. Оттуда веяло ледяным холодом и чем-то древним, чуждым.

– Григория нет, – констатировал он наконец, голосом, лишенным всяких эмоций.

И следов… тоже.

– Как Петрушка, – выдавил из себя Игнат.

– Ни следа. Только лодка… как тот кузовок.

– Болото не возвращает, – пробормотал Филипп, глядя на черную гладь.

– Оно только забирает. И… оставляет знаки.

Они молча привязали пустую лодку Григория к своей и поплыли обратно. Весла ворочали черную воду, оставляя на мгновение мутные следы, которые тут же исчезали. За их спинами Черный Омут лежал неподвижный, темный и безмолвный, как огромный, закрытый глаз. Шепотков здесь не было слышно. Была только всепоглощающая, давящая тишина, страшнее любого звука.

Беда, как болотный туман, подкрадывалась медленно, но настигла внезапно и жестоко, обрушившись на дом молодоженов. Федор и Агафья. Они поженились прошлой весной, и их хлипкая избенка на отшибе, у самого края деревни, где забором был непролазный маживельник, казалось, хранила крохи тепла и надежды в этом царстве гнили. Агафья, несмотря на общую серость, была красавицей – румянец на щеках, огонек в глазах, казалось, отчаянно сопротивлялся болотной хмари.

Вечер выдался особенно душным и тихим. Туман стелился уже по колено. Агафья собралась за водой к колодцу – старому, с покосившимся срубом, стоящему буквально в двух шагах от стены колючего кустарника. Федор, чинивший лапоть у порога, поднял голову.

– Сходить за водой? – спросил он, пытаясь в голосе передать нежность, которую еще не вытравило болото.

– Нет, я справлюсь, – улыбнулась Агафья. Ее улыбка была как луч солнца сквозь грозовую тучу.

– Не задерживайся, – сказал Федор, и в его словах прозвучала тень тревоги, которой раньше не было. Вести о Петрушке и Григории висели в воздухе.

– Туман густой… и маживельник… сегодня шелестит как-то по-особенному.

– Не боюсь я твоего маживельника! – легкомысленно бросила Агафья, беря ведро.

– Я же не ребенок и не старик. – Она вышла за калитку и растворилась в серой пелене.

Минута. Две. Пять. Тишина снаружи стала казаться Федору неестественно громкой. Шелест игл маживельника, обычно монотонный, теперь звучал как приглушенный смех, как перешептывание множества голосов. Он отложил лапоть.

– Агафья? – позвал он, выходя на крыльцо. Ответа не было. Только шелест.

– Агафья! – Голос его стал громче, резче. Страх, холодный и липкий, начал сжимать горло. Он бросился к колодцу, пробираясь сквозь ватную толщу тумана.

Колодец предстал перед ним. Ведро лежало на боку, опрокинутое. Вода из него пролилась на землю, образовав темное пятно. Но это было не главное. Главное было на влажном, почерневшем от времени срубе колодца. Тянулся длинный, широкий влажный след. Он начинался у самой земли, как будто что-то тяжелое и мокрое выползло из болотной жижи, поднялось на сруб… и замерло. След был не от ноги человека. Он был бесформенным, но явно оставленным чем-то массивным и влажным, словно огромной пропитанной тиной тряпкой или… слизью гигантского слизня. От него исходил слабый, но отчетливый запах гниющих водорослей и чего-то сладковато-тошнотворного, похожего на запах слизи с кузовка Петрушки. И след этот… он тянулся не к деревне, а в сторону маживельника. В ту самую непролазную, колючую стену.

Федор застыл как вкопанный. Кровь отхлынула от лица. Он не видел борьбы, не видел падения. Видел только опрокинутое ведро и этот… след. Этот немой, ужасающий знак. Он вдруг понял, что шелест маживельника стих. Наступила абсолютная тишина. И в этой тишине, словно доносясь из самых глубин трясины, из черной чащи кустов, он услышал… или ему показалось?.. тихий, прерывистый звук. Не шепот даже. Скорее… булькающее всхлипывание. Как будто кто-то задыхается под водой. Или смеется.

– АГАФЬЯ-А-А-А!!! – заорал Федор, и его крик, полный нечеловеческого ужаса и отчаяния, разорвал вечернюю мглу, эхом прокатившись по спящей, обреченной деревне. Он кинулся к стене маживельника, неистово расталкивая колючие ветви, которые тут же сомкнулись за его спиной, как ловушка.

АГАФЬЯ! ОТВЕЧАЙ!

Но ответа не было. Был только всепоглощающий, торжествующий шелест маживельника, снова нараставший вокруг, и тот далекий, булькающий звук из глубин, который теперь, казалось, звучал отчетливее. Шепоты Трясины перестали быть слухами и предчувствиями. Они заговорили. И первым делом они забрали красоту и надежду. Теперь ни у кого в Маживеловой Дуге не оставалось сомнений: болото проснулось. И оно было голодно.

Глава 3: Голос из чащи

Тишина в Дуге после захода солнца была особенной. Не мирной, не спокойной, а плотной, удушающей, как мокрая шерстяная тряпка, наброшенная на рот. Каждая пропажа – Петрушки, потом Агафьи – оставляла не просто пустоту в избах и на улице. Она оставляла след. Невидимый, но ощутимый всеми на уровне первобытного ужаса. След, который звучал по ночам. Шепот.

Он приходил не каждый вечер, но когда приходил, мороз пробегал по коже даже у самых стойких. Это был не крик отчаяния, не вой голодного зверя. Это был именно шепот. Но какой! Слизкий, булькающий, словно звук, рождающийся не в человеческой глотке, а в самой гуще гниющей жижи на дне старого омута. Он не разносился эхом, а словно просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь занавески на окнах, заползал прямо в уши. Его слышали из непролазных глубин маживельника, этой черной, колючей чащи на краю деревни, где даже днем было сумрачно и сыро. А то и прямо из-под окон, будто невидимый, скрюченный уродец сидел на завалинке, уткнувшись в темноту, и булькал словами сквозь рот, полный тины.

Иногда в этом мерзком бормотании проступали обрывки, от которых кровь стыла в жилах. Имена: «Пееетрууушкааа…», «Агааафьяяя…» – растянутые, жалобные, до тошноты знакомые, но с какой-то нутряной, ненасытной жадностью в каждой дрожащей нотке. Зовущие. Манившие куда-то во тьму.

Дом Федора стоял на отшибе, ближе всех к маживельнику. Воздух в нем все еще был тяжел от незримого присутствия Агафьи, от ее внезапного, бесследного исчезновения. Федор сидел за столом, тускло освещенный коптящей лучиной. Перед ним стояла недопитая чарка, но он не притрагивался. Его руки, большие, привыкшие к работе, сжимали и разжимались сами по себе. Он смотрел в черный квадрат окна, за которым глухо шелестела листва, но видел не ее, а лицо Агафьи – последнее выражение, смесь недоумения и внезапного страха, когда она вышла за ворота «на минутку» и не вернулась.

На страницу:
1 из 3