Вчера была весна
Вчера была весна

Полная версия

Вчера была весна

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Вчера была весна

Пролог

Он лежит в ящике стола уже много лет — старый конверт, без марки, без адреса.

Внутри — фотография. Чёрно-белая, с зазубренным краем, на плотной картонной подложке, какую делали ещё до войны. Мужчина. Лет сорока, наверное, — трудно сказать точно, время делает людей одновременно старше и моложе их лет. Прямой взгляд. Руки сложены. Лицо — спокойное, с той особенной сдержанностью, которая бывает у людей, привыкших держать всё в себе.

Я смотрю на него и пытаюсь найти что-то знакомое. Черту, жест, угол скулы. Что-то, что перешло через поколения и осталось во мне.

Это мой прапрадед.

Он умер, когда мой дедушка был ещё маленьким. Настолько маленьким, что почти не помнит его — только отдельные вещи, размытые, детские воспоминания.

Всё остальное — из чужих слов.

Прадед рассказывал дедушке. Не часто, не подробно — просто иногда, вспоминалось и нельзя было не сказать. Обрывок здесь, полуфраза там. Дедушка запоминал. Потом рассказывал мне. Тоже обрывками, тоже не всё, тоже с оговоркой: «Точно не знаю, может, немного иначе было».

Так это и передавалось. Из уст в уста, через годы, через смерти, через войны, которые были уже после той войны. Не документами, а живой памятью, которая каждый раз немного меняется в передаче, но сохраняет что-то главное. Суть.

Я собирал эту историю долго. Искал в архивах — там нашлось немного: несколько строк в списках военных, записи, даты. Больше — ничего. Война не оставляет подробных следов за теми, кого она перемалывала не как героев, а просто как людей.

Я спрашивал дедушку — снова и снова, об одном и том же, с разных сторон. Он отвечал, что помнит. Иногда добавлял что-то новое — вспоминал, пока говорил. Я записывал всё — и правду, и то, что, может быть, уже додумано.

Потому что и то и другое — честно. Память — это не стенограмма. Это живое существо, которое дышит и меняется. И в том, как человек помнит другого человека, — тоже правда о нём.

Эта книга — не документ. Имена изменены, некоторые события собраны из разных историй, некоторые — домыслены. Но то, что в основе — настоящее. Человек, который прошёл через все испытания судьбы, все невзгоды — и вернулся. Просто вернулся, потому что обещал.

Я не знаю, каким он был на самом деле. Я знаю только то, что дошло до меня через четыре поколения, через детскую память дедушки, через слова прадеда, через эту фотографию с зазубренным краем.

Мне кажется, этого достаточно, чтобы попробовать.

Моим прадедушкам — посвящается.

Глава I. Сиротский дом

Свобода — это роскошь, которую не

каждый может себе позволить.

Отто фон Бисмарк

В детском доме пахло хозяйственным мылом, кислыми щами и старыми досками. Запах этот никуда не девался — ни летом, когда сквозь треснутые рамы тянуло пылью и цветущей липой, ни зимой, когда батареи сипели и плевались ржавой водой. Он пропитал стены намертво, как запах дыма, въедающийся в ткань. Серёжа с этим запахом и родился.

Мать оставила его в приёмном покое воронежской больницы ранней весной четвертого года.

— Бросила, значит, — сказала тогда санитарка Прасковья. — Жалко малого. Хорошенький.

— Нашла жалость, — отозвалась другая. — Их таких у нас вон сколько.

Из больницы его перевели в детский дом на N-ой улице. Там и прошло его детство — от первого крика до последнего дня, когда он переступил порог уже взрослым парнем.

Детский дом — это не дом. Это здание, в котором жили чужие дети. Кроватей в спальне стояло двадцать две штуки — ровными рядами, как в солдатских казармах. У каждой свой номер, прибитый медной цифрой к спинке. Серёже досталась восьмая, у окна. Зимой от него дуло так, что одеяло по утрам бывало влажным от изморози, а вот летом — хорошо: видно было, как во дворе раскачивается старый тополь, и можно было считать воробьёв на заборе.

Подъём — ровно в шесть. Резкий звонок бил по ушам, выдёргивал из сна, будто за ворот тянул. Первое время Серёжа каждый раз вздрагивал и садился на кровати с колотящимся сердцем. Потом привык. Выучился просыпаться чуть раньше звонка — лежал, смотрел в потолок и ждал его, как чего-то неотвратимого.

За завтраком давали пшённую кашу без масла и кружку кипятку. Кашу надо было есть, не оставляя ни ложки — за этим следила Нина Павловна, дежурная воспитательница, крупная женщина с тяжёлой рукой и тихим голосом. Говорила тихо, а брала за ухо так, что в голове звенело. Серёжа её побаивался, но уважал: она не была злая — просто порядок есть порядок.

— Ешь, Лесовой! — говорила она, не глядя на него, и он ел.

Это был тысяча девятьсот шестой год. Что творилось в городе — детям особо не объясняли, но слухи просачивались через ворота, как вода через плохо проконопаченный сруб. Однажды ночью за рекой стреляли, и Серёжа слышал это сквозь сон — глухое, далёкое, как когда гроза идёт с другого края неба. Утром воспитатель Фёдор Кузьмич сказал, что это был гром. Серёжа посмотрел на небо — оно было ясное, без единого облака. Но переспрашивать не стал. Здесь не переспрашивали.

— Дядь Федь, а че за рекой стреляли? — шепнул всё-таки Колька Птицын, пока они стояли в очереди за кашей.

— Не стреляли. Гром был, — сказал Фёдор Кузьмич и поглядел на него тяжело.

— Так небо чистое…

— Рот закрой, Птицын.

Рот Колька закрыл. Но вечером, когда воспитатель ушёл и в спальне погасили свет, рассказывал соседям, что слышал от поварихи Феклы: на заводе рабочие взбунтовались, и военные их разгоняли. Были убитые. Кто-то не верил, кто-то пересказывал дальше, прибавляя от себя. Серёжа лежал и слушал, глядя в тёмный потолок. Слово «убитые» было ему непонятно по-настоящему — он знал его, но не чувствовал. Ему было три года.

Жизнь в детском доме шла своим чередом. Утро — каша, учёба, работа, вечер — опять каша, сон. Так проходили дни, складывались в недели, недели — в годы. Дети, с которыми Серёжа рос, были разные: кто постарше и покрепче держал тех, кто помладше, в строгости — не из злобы, а потому что сам так был воспитан. Хлеб могли отнять, пайку урезать, если не понравился. Серёжа рано научился не показывать, что ему обидно, и не плакать при других — слёзы здесь были слабостью.

Однажды, лет в пять, у него отобрали варежки — Санька Бугров, старше на четыре года, здоровый, рыжий, с вечно расквашенным носом. Просто снял с рук и ушёл. Серёжа стоял во дворе, смотрел на свои покрасневшие пальцы и не плакал. Просто шёл в здание, засунув руки под мышки, и думал: «Вырасту — стану таким, чтобы не боялся никакого Саньки». Детская эта мысль осталась в нём надолго.

Когда Серёже шёл девятый год, в детском доме появился новый воспитатель — Семён Иванович. Было ему лет двадцать пять, не больше, но держался он как-то иначе, чем другие взрослые. Без суеты. Говорил негромко, не кричал, и от этого к нему прислушивались больше, чем к тем, кто орал в голос.

Серёжа приглядывался к нему исподтишка — привычка такая выработалась, прежде чем довериться кому-то, сначала понять: зачем тебе этот человек нужен? Семён Иванович, казалось, был занят каждым из тридцати мальчишек одновременно и не занят никем — спокойный, ровный, без любимчиков.

Раз Серёжу побили за хлеб. Трое старших у самого входа в столовую зажали в угол и взяли пайку — ловко, как делали уже много раз и с другими. Он сидел потом на подоконнике в пустом коридоре, держал руки на коленях и смотрел во двор. Есть хотелось до слёз, но плакать не плакал — хватит.

Семён Иванович прошёл мимо, потом вернулся. Молча сел рядом на подоконник — тоже посмотрел во двор. Вытащил из кармана что-то, положил между ними на доску. Кусок сахара. Целый, не колотый.

— Там воробьёв нынче много, — сказал он задумчиво, глядя всё во двор.

— Много, — согласился Серёжа.

Больше они ничего не сказали. Серёжа взял сахар. Это была не жалость — жалость он терпеть не мог. Это было что-то другое, чему он тогда не знал имени.

Годы шли. Дети в детском доме то появлялись, то исчезали — кого-то забирали в семьи, кто-то убегал, кто-то просто однажды не возвращался с прогулки, и про него говорили вполголоса: «Сбежал». Серёжа оставался. Он и сам не мог бы объяснить почему — некуда было бежать, вот и всё.

Единственный настоящий друг появился у него в двенадцать лет — Мишка Дорохов, худой, длинный, с торчащими ушами и неистощимой выдумкой на проказы. Он попал в детский дом после того, как его мать умерла от тифа, а отец ушёл и не вернулся — обычная история, здесь таких было полно. Они быстро сошлись: Серёжа молчаливый, Мишка говорливый — дополняли друг друга.

— Серёга, ты вот думаешь, кем будешь, когда вырастешь? — спрашивал Мишка, болтая ногами с забора.

— Не думаю пока.

— А я буду машинистом. Поезда водить. Видел, какие они мощные? Вот это жизня.

— Машинистом хорошо, — соглашался Серёжа.

— А ты?

— Не знаю. Куда возьмут.

Мишка смотрел на него с жалостью, но с такой — без обиды.

— Эх ты. Надо хотеть чего-нибудь, Серёга.

Мишку взяли в семью, когда им было по четырнадцать. Пришли какие-то тётка с дядькой из Ельца, долго ходили по комнатам с директором, разглядывали мальчишек. Потом ткнули в Мишку пальцем: этого. Он собрал свои пожитки в полчаса — у него их и было-то: смена белья, гребень да старая книжка. На прощанье крепко пожал Серёже руку и сказал серьёзно:

— Ты держись, Серёга. Не пропадай.

— Не пропаду, — ответил Серёжа.

Смотрел в окно, как Мишка идёт через двор с тёткой и дядькой. Тот оглянулся один раз, помахал рукой. Серёжа не помахал — не поднялась рука.

Семён Иванович ушёл из детского дома, когда Серёже было пятнадцать. Стал директором — не здесь, а в другом заведении, на другом конце города. Перед уходом зашёл в спальню, когда все уже спали, тихо позвал:

— Сережа…

Серёжа не спал — лежал, смотрел в потолок. Сел на кровати.

— Уходите? — спросил тихо, чтобы других не разбудить.

— Ухожу, — обронил Семён Иванович и помолчал. — Ты через год выйдешь. Место тебе уже есть — на токарный завод возьмут, там договорились. Умеешь руками работать, не пропадёшь.

Серёжа кивнул.

— Спасибо, Семён Иваныч, — сказал он.

Больше слов не нашлось, да и не нужно было. Семён Иванович постоял ещё немного, потом ушёл. Шаги его затихли в коридоре.

Последний год в детском доме Серёжа прожил как-то особенно остро. Замечал вещи, которые раньше не замечал: как скрипит третья ступенька лестницы, как пахнет в коридоре после уборки хлором, как звонит колокол на соседней церкви — три удара и долгое замирающее эхо. Понимал, что скоро это всё кончится, и не знал, радоваться этому или бояться.

Ребята в спальне менялись каждый год, а он оставался — и теперь был уже самым старшим. Мальчишки поглядывали на него снизу вверх, спрашивали советов, как спрашивают у старших. Он отвечал коротко, по делу. К шестнадцати годам выработался в нём такой характер: молчаливый, без лишних слов, но надёжный. За него знали — если сказал, сделает.

В день выхода поднялся в пять утра, хотя звонка не было. Сложил в вещевой мешок всё своё добро: смену белья, ситцевую рубаху и кусок хозяйственного мыла, завёрнутый в тряпочку. Больше ничего не было.

Директор подписал бумаги, пожал руку. Нина Павловна — та самая, с тяжёлой рукой — дала на дорогу полбулки хлеба и два яйца, завёрнутых в газету. Сказала:

— Ну, с Богом, Лесовой.

— Спасибо, Нина Павловна.

— Смотри там. Не пропадай.

Он вышел за ворота. Постоял. Воронеж гудел, дымил, тянулся куда-то. Телега прогрохотала по булыжнику. Дворник мёл тротуар, поглядел на него без интереса — мало ли кто ходит.

Серёжа поправил мешок на плече, вдохнул воздух — пахло лошадиным навозом, булочной за углом, весенней сырой землёй.

— Ну здравствуй, жизнь, — сказал он вполголоса, ни к кому особо не обращаясь. — Поглядим.


Глава II. Новая жизнь

Воронеж встретил его в последний день августа промозглым дождём — мелким, нудным, из тех, что не хлещет, а просто сыплет с утра до вечера, постепенно пробираясь за воротник. Сергей шёл от вокзала пешком. Денег на извозчика не было, да и адрес был написан на бумажке, которую дал Семён Иванович, — завод «Коминтерн», N-я улица, спросить мастера Петра Антоновича.

Город он видел в первый раз в жизни — по-настоящему, не из окна детдома. Воронеж после революции стоял помятый: облупившиеся вывески, ямы на мостовых, кое-где прямо на стенах домов — плакаты с лозунгами, уже выцветшие и пузырящиеся от сырости. Люди шли быстро, голову в плечи, не глядя друг на друга. У хлебной лавки — очередь, молчаливая, длинная. Новый мир строился. Но пока больше на плакатах, чем на улицах.

Сергей смотрел по сторонам и шёл. Спросил дорогу у дворника — тот мёл тротуар, не поднимая головы, ткнул метлой: туда. Туда так туда.

Проходная завода была узкая, с закопчённой будкой сторожа. Старик в будке поглядел на бумажку от Семёна Ивановича, пожевал губами, крикнул куда-то вглубь двора:

— Антоныч! К тебе тут!

Мастер Пётр Антонович вышел через минуту — невысокий, жилистый, с вечно масляными руками и прищуренным взглядом человека, который много лет смотрит на детали и привык видеть изъяны сразу.

— Из детдома? — спросил он, прочитав бумагу.

— Да.

— Руки покажи.

Сергей протянул. Мастер повертел его ладони, ощупал мозоли — старые, въевшиеся, честные.

— Работал руками?

— В детдоме плотничали. Слесарили немного.

— Хорошо. — Пётр Антонович вернул ему руки, будто одолжение возвращал. — Токарное дело — другое, но руки у тебя правильные. Первый месяц стоишь рядом с Василь Ильичом, смотришь, молчишь. Вопросы — только если он сам разрешит. Понял?

— Понял.

— Ступай.

Василий Ильич стоял у своего станка в дальнем углу цеха — коренастый, лет сорока пяти, с прищуренным левым глазом: давно угодила стружка, так и осталось. Работал он без суеты и без лишних движений — каждый жест точный, выверенный, как будто раз и навсегда отрепетированный. Сергей пристроился рядом и стал смотреть.

Первую неделю Василий Ильич не сказал ему почти ничего. Только один раз, когда Сергей потянулся было потрогать рукоятку — просто из любопытства, — мастер коротко бросил, не оборачиваясь:

— Не трогай.

Жил он в заводском общежитии — длинная комната на двенадцать коек, тумбочка у каждой, крючок для одежды. Соседи были разные: кто с деревни, кто из города, кто помоложе, кто уже с сединой. По вечерам курили у открытого окна, резались в карты, травили байки. Сергей в карты не играл — не умел, — сидел в стороне, читал или просто лежал, глядел в потолок. Его прозвали «молчун» — без злобы, просто как факт.

Один из соседей, Борис Петрович, — широкий в плечах, рыжеватый, с густыми бровями и привычкой говорить о любой мелочи так, будто сообщает государственной важности новость, — с первого же вечера взял над ним что-то вроде шефства.

— Ты откуда такой тихий? — спросил он, разглядывая Сергея с верхней койки.

— Из детдома.

— А-а. — Петрович помолчал. — Ну ничего. Тут тоже не сахар, но жить можно. Главное — в передовики не лезь.

— Почему?

— Работы больше дадут. А получишь столько же. — он затянулся папиросой и выдохнул в потолок. — Это я тебе по дружбе говорю.

Сергей поглядел на него. Петрович смотрел в потолок с видом человека, давно постигшего устройство вещей.

— Спасибо, — ответил Сергей.

— Да не за что.

На второй неделе Василий Ильич поставил перед ним болванку и кивнул:

— Попробуй.

Сергей встал к станку. Руки помнили плотницкую и слесарную работу — это одно. Но здесь было иначе. Он провозился вдвое дольше, чем нужно, деталь вышла с люфтом.

Василий Ильич взял её, покрутил. Молча положил обратно на верстак.

— Вот здесь спешил. — Ткнул пальцем. — На токарном деле спешка — это брак. И брак — это материал на ветер. А материал сейчас не дешёвый.

— Понял, — сказал Сергей.

— Переделай.

Он переделал. Вышло лучше. Мастер посмотрел, хмыкнул — коротко, почти беззвучно. Что это означало, Сергей не понял, но решил считать за одобрение.

Вечерами в общежитии было шумно. Кто-то спорил о политике, кто-то пел, Петрович громко проигрывал в карты и каждый раз искренне удивлялся. Сергей сидел у окна, смотрел на улицу. По мостовой скрипел снег под ногами прохожих, из пекарни напротив тянуло хлебным духом — единственным запахом в этом городе, который не нужно было объяснять.

Иногда накатывало — не грусть даже, а что-то без названия. Как будто где-то убыло. Он думал тогда о детдоме — не с тоской, а просто: было и было. О Мишке Дорохове, которого забрали в Елец. О Семёне Ивановиче с его куском сахара на подоконнике. Эти люди были где-то, живые, — и уже не рядом. Так оно и устроено.

Он не жаловался на это даже себе. Просто сидел, смотрел на улицу, пока Петрович не окликал его:

— Молчун! Чего в окно уставился? Иди чайку выпьем.

— Иду.

Шёл. Пил чай. Слушал, как Петрович в очередной раз объясняет, почему судьба несправедлива именно к нему в картах. Жизнь шла.

Через год Пётр Антонович как-то раз остановился у его станка, посмотрел на деталь, которую Сергей заканчивал, потом на него самого. Сказал:

— Через год будешь самостоятельным мастером.

И пошёл дальше, не дожидаясь ответа. Сергей проводил его взглядом, повернулся обратно к станку.

Он не улыбнулся — не хотел, чтобы кто-то видел. Но внутри что-то потеплело: аккуратно, негромко, как печка, которую только-только разожгли.

Так прошло два года. Сергей Лесовой научился читать чертежи, понимать допуски, разговаривать с металлом на его языке — коротко и по делу. Руки огрубели, плечи раздались. В столовой его знали по имени, в цехе уважали за то, что не болтает лишнего и не подводит.

Семьи у него не было. Дома не было. Был станок, койка в общежитии, кружка чая по вечерам с Петровичем. Этого было мало — он это знал. Но было и другое: утром он вставал и шёл на работу, которую умел делать хорошо. И это, как ни крути, уже что-то.

Мальчик, когда-то оставленный в больничном приёмном покое и выросший за казёнными стенами, нашёл своё место среди людей. Не громко, не с размаху — потихоньку, день за днём. Так вода точит камень: не силой, а терпением.


Глава III. Судьбоносная встреча

Февраль выдался злой. Морозы под двадцать, воздух сухой и колючий — войдёт в лёгкие, будто иголки глотаешь. Деревья вдоль улицы стояли в инее, белые с макушки до корня. В такие дни Воронеж скрипел, дымил и торопился: прохожие шли быстро, уткнув носы в воротники, лошади фыркали паром, дворники скребли тротуары с раннего утра — и всё равно к полудню снова наметало.

Сергей шёл на завод в половине седьмого, как обычно. Думал о заготовке, которую не успел вчера доточить. Мысль рабочая, привычная — такие мысли хорошо идут под хруст снега под сапогами, сами собою.

В проходной он чуть не упал. Только что вымытый пол — мокрый, скользкий — уехал из-под ноги, Сергей успел схватиться за косяк. Выругался вполголоса. Обернулся.

У стены стояла девушка с ведром и шваброй и смотрела на него с виноватым видом.

— Осторожнее, я только помыла, — сказала она.

— Вижу теперь, — буркнул он, отпуская косяк.

Она взялась за швабру снова, но не отвернулась сразу — поглядела ещё секунду, как будто хотела убедиться, что он не упал всё-таки. Лицо простое, деревенское: круглощёкое, с лёгким румянцем от мороза, светлая коса убрана под платок. Глаза зелёные, любопытные.

— Новенькая? — спросил он — не потому, что надо было, а потому что не хотелось уходить вот так сразу.

— С прошлой недели. Евдокия. Можно Дуня.

— Сергей.

Она кивнула. Он кивнул в ответ. Из глубины цеха ударило громким голосом:

— Евдокия!

— Иду! — крикнула она, подхватила ведро. На ходу обернулась: — У второй двери тоже скользко, там ещё не высохло.

И скрылась за поворотом.

Петрович, разумеется, уже знал на следующий день. На заводе всё знали обо всём раньше, чем это успевало случиться.

— Ты с уборщицей разговаривал вчера? — спросил он Сергея, не отрываясь от станка.

— Поскользнулся у проходной. Она полы там мыла.

— Угу. — Петрович выдержал паузу. — Хорошая девка. Я видел.

— Ты всех видишь, Петрович.

— На то и глаза, — согласился Петрович невозмутимо. — Деревенская. Скромная. Таких теперь мало.

Сергей ничего не ответил. Взял резец, встал к станку. Но стружку в тот день снимал чуть рассеяннее обычного — сам это замечал и досадовал на себя.

Он стал замечать её — сначала сам того не понимая. То в конце коридора мелькнёт платок, то у окна со шваброй, то в столовой — берёт тарелку, сдувает чёлку со лба, которая выбилась из-под платка. Она работала быстро, без лишних движений, и всегда что-то напевала себе под нос — тихо, почти беззвучно, просто губами.

Однажды он нарочно пошёл за кипятком к баку в то время, когда она там стояла. Налил кружку, встал рядом.

— Холодно сегодня, — сказал он.

— Холодно, — согласилась она, грея руки о кружку. — У нас в деревне в феврале такие морозы бывают — топишь печь с ночи, а к утру изо рта пар всё равно идёт.

— Откуда деревня?

— Лидамирский район. Маленькая совсем, вы не знаете.

— Далеко от Воронежа?

— Часа три на телеге. — она отпила из кружки. — А вы здешний?

— Здешний. Только детдомовский, — сказал он просто, без предисловий — она говорила так прямо, что и он отвечал в тон.

Она поглядела на него, не с жалостью — с интересом.

— Долго там были?

— До шестнадцати лет.

— И как?

Он подумал.

— Бывает и хуже.

Она кивнула — без лишних слов, как кивают, когда понимают.

Через неделю вышли с завода в одно время — случайно, хотя Сергей потом думал, что, может, и не совсем случайно. Она застёгивала пуговицы пальто у крыльца, он остановился прикурить. Закурил, поднял голову.

— Тебе куда? — спросил он.

— На N-скую. В общежитие.

— Значит по пути.

Ему было в другую сторону. Но она не стала проверять, просто пошла рядом. Мороз к вечеру прижал крепче, небо над городом затянуло серым, из труб валил густой дым столбом — к ясному завтра, примета верная.

Шли не спеша. Дуня рассказывала сама — он не вытягивал.

— Бабушка у меня одна осталась. Марфа Ильинична. Ноги у неё совсем плохи, зимой вообще не встаёт почти. Я ей деньги шлю — она гордая, не просит, но куда ж деться. Вот и приехала.

— Давно?

— Месяц. Сначала страшновато было — город большой, я в таком никогда не жила. Думала, потеряюсь. — Она усмехнулась. — Не потерялась.

— Освоилась?

— Привыкаю. Шум только... У нас в деревне тихо. Петухи, коровы, ветер. А тут, заводы, люди гомонят. Ночью не сразу засыпала первое время.

— Потом перестанешь замечать.

У перекрёстка она остановилась — поправить шарф, который размотался. Пальцы в варежках не слушались, узел не давался. Сергей молча взял концы шарфа, завязал.

Она стояла смирно, смотрела на него снизу вверх. В глазах не было ни кокетства, ни смущения — просто смотрела, как смотрят на человека, которому доверяют сделать простое дело.

— Спасибо, — сказала, когда он закончил.

— Не мёрзни. Пальто у тебя тонкое.

— Другого нет пока.

Он помолчал. Потом снял свой шарф — длинный, серый, из грубой шерсти — и протянул ей.

— Бери.

— Не надо, вам самому холодно будет.

— Мне нет. Бери.

Она взяла. Обернула вокруг шеи поверх своего, поглядела на него — с тем же спокойным, прямым взглядом.

На страницу:
1 из 3