
Полная версия
Алфавит от A до S
Живя в большом городе, каждый день встречаешь людей, у которых больше историй, чем у тебя самого. Среди них – настоящие безумцы, как в те времена, когда еще не было психиатрических больниц, бездомные или личности даже поэксцентричнее меня. Плюс иностранцы, которые собираются в группки перед интернет-кафе, вероятно, сбежавшие из своих стран из-за войн и бедствий, – так я это себе представляю. И конечно, наркоманы и их дилеры, каждый из которых тоже заслуживает отдельной книги, пусть и не такой захватывающей, как страсти Христовы. Но этот старик… какая история скрывается за человеком, который холодным зимним утром стоит на светофоре в клетчатой юбке, с орденами на груди?
Что еще? Сегодня я занималась дживамукти-йогой, потому что одной силой духа справляться с болью в спине бывает сложно.
23Зайдя на Ютуб, поражаюсь существованию псевдорелигиозной параллельной вселенной и понимаю, что за пятьдесят лет жизни в Германии я никогда с ней не сталкивалась: строевой шаг, флаги, маршевые песни, штандарты, воздушные, морские и наземные войска, команды «На плечо!», «Ружье на изготовку!», «Опустить ружье!». При одновременном ударе тысяч штурмовых винтовок раздается звук, похожий на выстрел из пушки. «Равнение направо!», «Прямо!», «Смирно!» – хотя солдаты и так уже стоят смирно, и самая курьезная: «Вольно!» – после которой они идут четким строевым шагом. Теперь и женщины-солдаты выкрикивают клятву, разрывая фразы на куски, что тоже считается прогрессом. Слова сами по себе вполне безобидные, но громкость все равно пугает. Впрочем, миролюбивая армия была бы противоречием сама по себе. Просто мы уже отвыкли от таких зрелищ, ведь о существовании бундесвера сегодня напоминают разве что молодые солдаты, которые на выходные возвращаются домой. Их камуфляж в городах сегодня выделяется даже больше, чем неоновые спортивные костюмы. Если раньше, когда в армии были только парни, солдаты пили и устраивали шум, то теперь здороваются в поездах и всегда готовы помочь – ну точно игроки национальной сборной. Но как бы они ни старались на парадах, я бы не хотела, чтобы эти люди защищали меня от толпы талибов [6] в адидасовских шлепанцах.
Полный контраст с этим маршем представляет собой миниатюрная министр, на ней слишком облегающий жакет, который не сочетается с добродушной материнской улыбкой, с которой она обращается к своим солдатам, произнося образцово-демократическую речь, подтвержденную в прошлом году еврейским оратором. А в этом году вдоль ровных рядов должна пройти мусульманка, которая сомневается, во что верить – в ислам, Германию или в войну. Главное, чтобы ее критика продолжала укреплять эту «идеальную демократию», когда в конце парада она пожмет руку гендерно сбалансированной делегации солдат и обменяется с ними парой дежурных фраз – самой бессмысленный разговор в мире. Что можно сказать, когда на тебя смотрят шесть, восемь, двадцать тысяч глаз? Спросить «Откуда вы?» или «Что привело вас в бундесвер?», а потом пожелать удачи?
В прошлом году гостевая трибуна стояла под палящим солнцем – неужели никто не смотрел прогноз погоды? – поэтому на видео видно, как большинство зрителей прячутся за программками. Почетные гости в темных костюмах и военные атташе в экзотических формах обливаются потом, а чуть дальше, даже в первом ряду, сидят берлинцы в шортах и майках, как на пляже во время отпуска. В некотором смысле для них это действительно отпуск – они прикасаются к войне, которая кажется такой далекой, хотя до нее всего два часа на самолете. Тщательно избегая повелительного наклонения, дорогим согражданам предлагают исполнить национальный гимн.
24Не только природа или искусство, не только любовь, наслаждение, молитва, танец, аскеза, адреналин и сексуальность – даже такие обыденные вещи, как моя дживамукти-йога, которую Мадонна рекламирует по всему миру, способна принести экстаз, пусть и крошечный. Но для этого нужно очень точно уловить момент, когда, например, расслабляется напряженная мышца и дыхание свободно проходит от спины до таза. На протяжении нескольких часов – даже дней – дыхание казалось застрявшим в одной из мышц вокруг грудного позвонка, как будто в дыхательных путях появилась преграда, которой нет физически, но есть в ощущении тела. И вот преграда исчезает, а ты даже не понимаешь, чтó к этому привело, и радостно вскрикиваешь, пусть даже так тихо, что никто вокруг не замечает.
25Раньше мы свистели, чтобы помешать солдатам приносить присягу на оружии. Даже если сейчас считается правильным, несмотря на всю критику, поддерживать государство, которое, как ни крути, содержит армию, может ли быть задачей интеллектуалов – его представлять? С другой стороны, если мне предоставляется возможность рассказать, на кого направлено это оружие, не окажусь ли я виновной, если не дам этим восемнадцати-девятнадцатилетним новобранцам ничего для понимания нынешних и, что более важно, будущих войн? Нереалистично ожидать, что следующие семьдесят лет в Центральной Европе продлится мир. Или даже семь, если уж на то пошло. Особенно учитывая, что фронт уже проходит через Украину. Какое послание можно оставить на случай, если у Германии снова появятся враги, с которыми придется сражаться не на жизнь, а на смерть? Признание этой новой реальности, когда оно стало правильным (когда?), повредило только мне самой.
Но разве год не должен ограничиваться перемещениями в пределах дома, от спальни до книжной кельи? Покупками, готовкой, ребенком, вечерами кино или концертами, иногда отпуском, если удастся, но не реальностью, полной бойни и геноцида. Так много книг, которые могли бы ожить, обещания, которые могут сбыться или не сбыться. Листая белоснежную книгу, толстую, как кирпич, которая тоже стояла на полке непрочитанной, натыкаюсь на замечание Пауля Низона: «Писателю следует переживать как можно меньше – достаточно одного комочка событий, чувства или просто воображения» [7]. Низон на букву N уже готов к прочтению.
В мыслях я перебираю те разрушительные для духа солдат идеи, которые единственно могли бы оправдать мое участие. Которые подорвут боевой дух, не внушат храбрость, а нагонят страх. Идеи о любви к врагу. О провальной политике, за которую солдатам придется расплачиваться своими жизнями. О нашивке, которую им предстоит носить в Афганистане: «Winning hearts and minds» [8] – и на дари тоже, пусть даже они, вероятно, никогда не встретят ни одного афганца лично.
Кажется, что я придумала неожиданное завершение, которое одновременно поддерживает бундесвер, но все же оставляет место для сомнений, но потом я решаю отказаться от этой идеи. Не из-за безответственности и уж тем более не из-за моего писательства, которое снова должно свести мировые события к второстепенным вопросам, какими они, впрочем, и являются для каждого из нас, если не приходится сталкиваться с голодом или войной. Не из-за насмешек на работе, неодобрения друзей или возможного шквала критики. Никто бы не понял, что я иду на жертву. Напротив, все подумали бы, что я это делаю с удовольствием и гордостью. Между тем публичная речь – это служение, и успешной она может быть только тогда, когда ты отступаешь на задний план, исчезаешь за тем, что говоришь от имени всех. И все же в этом – и именно в этом заключается сила литературы – через ритм и паузы дыхания выражаются переживания отдельного человека, который в данном случае – ты.
Именно у Петера Альтенберга, который пишет исключительно о себе, я нашла подтверждение этой мысли. На вопрос, как правильно расставить акценты в названии одной из его книг: «Как это вижу я» или «Как это вижу я», он ответил, что второй вариант – единственно верный, «поскольку индивидуальность, если она имеет право на существование даже в какой-то мере, должна быть первым шагом, предвестником развития всего человеческого». Вот настоящий вызов, который, однако, нельзя использовать как повод для отказа: субъективность проявляется именно там, где говоришь от лица других. Нет, вопрос в другом: какова твоя конкретная задача? Что ты должна делать, а чего не должна? Как гражданам, интеллектуалам не обязательно быть пацифистами. Они могут писать статьи, в которых призывают к военным действиям, например в случае угрозы геноцида. Во время войны или революции они могут взять в руки оружие и при этом оставаться интеллектуалами. Но они ни в коем случае, каким бы справедливым ни казалось дело, не могут быть теми, кто благословляет оружие (а присяга – это светская форма благословения), ибо это противоречит их роли.
26Во втором томе я узнаю и о тринадцатилетней девочке, за которой Петер Альтенберг следовал, словно влюбленный суфий. Она была дочерью сапожника, одной из одиннадцати детей. Старшие уже работали, а младшие находились под ее присмотром. Сколько ему лет, когда он это пишет? Судя по предыдущим записям, у него уже лысина и он беспокойно ест такое же малиново-шоколадное мороженое, которым его каждый вечер угощали родители – слишком добрые, чрезмерно снисходительные, всепрощающие, но как воспитатели – совершенно несостоявшиеся родители, которые, однако, оставили ему настолько невероятно прекрасные воспоминания. Это было и проклятием, и благословением! «Можно оглядываться назад на времена, которые казались райскими. – —. Не каждый, кто видит перед собой мрак, способен благодарно и с любовью вспоминать светлые дни – — —».
В каком возрасте он мечтал о тринадцатилетней девочке? Сколько лет нужно ждать, чтобы написать о том, что произошло, и о том, что не отпускает? Редко он осмеливался приблизиться к своей юной возлюбленной, и даже тогда взгляд его, полный самой дружеской нежности, скользил мимо нее, как масло по воде. Однажды к нему на скамейку подсела семилетняя сестра Анны, Жозефа, и он дал ей два бисквита. «Дайте мне еще два бисквита, я отнесу их Аннель. Она не может прийти к вам, потому что уже слишком большая. Что она может с этим поделать?!» Альтенберг дал ей двадцать бисквитов, и на этом все, вот она – великая любовь Петера Альтенберга, который писал о женщинах как о предметах наслаждения: «Одетую женщину я ненавижу за сложность, а раздетую – за примитивность! Если бы только нашлась одетая женщина, которую не хотелось бы раздеть, и раздетая, которую не хотелось бы одеть! Вот было бы счастье!»
Петер Альтенберг всегда стремился к удовольствиям, его сексизм был безутешен, а педофилия отвратительна. Однако его декаданс не был бесцельным. Он указывал на отчуждение, которое Альтенберг, вполне в духе марксизма, понимал как основное переживание современности: есть, когда не голоден, двигаться, когда нуждаешься в покое, совокупляться, когда нет любви. Альтенберг развивал свое эстетство еще дальше: именно эгоизм, на котором зиждется капитализм, приведет к освобождению. Например, жестокое обращение с лошадьми прекратится, когда люди станут настолько раздражительными и декадентскими, что не смогут сдержать себя и застрелят кучера.
Прекращение несправедливости и насилия, потому что само их зрелище нас изводит, реалистичнее, чем вечные призывы к альтруизму. Эффект, которого я добиваюсь своими книгами, в конечном счете основывается на понимании того, что если игнорировать бедствия, например в Афганистане, то рано или поздно они придут к нашему порогу. Невозможность терпеть жестокое обращение с лошадьми – это поступок человека будущего с ослабленными нервами! Раньше у людей было достаточно сил, чтобы не обращать внимания на такие чужие дела.
Быть может, мы продвинулись со времен Альтенберга: говорим о правах человека, получаем социальную поддержку. Но если посмотреть на масштабы бедствия, которое мы продолжаем игнорировать, начиная с войн и лагерей вдоль границ Европы, Сирии, Ирака, Ливии и Донбасса и ежедневно тонущих в Средиземном море, то наши сердца, похоже, стали еще более черствыми. На свой лад Петер Альтенберг тоже был хроникером, репортером, свидетелем.
27Неужели сегодня – первый день, когда не произошло ничего, что заслуживало бы упоминания? Трудно представить – мне кажется, что каждый день в жизни каждого человека происходит что-то важное, причем важное не только для него самого.
Я писала статью, а это значит, что ничего особенно не происходило, хотя писательство само по себе – тоже своего рода жизнь, которую стоило бы описывать параллельно. По крайней мере, сегодня я испытываю чувство удовлетворения от того, что смогла найти последнюю фразу, пусть даже все предыдущие были корявыми. Когда последний абзац готов, можно вернуться к началу, и вдруг все, что казалось разрозненным или неуклюжим, встает на свои места. Возможно, с жизнью было бы так же, знай мы ее конец.
Потом меня ждали дневные обязанности, состоящие из общения с отцом и сыном, – самые приятные обязанности, какие только могут быть. Если кто и имеет право отвлечь от работы, так это дети и родители, но супруг – никогда. А ведь именно любовь – то, о чем всегда есть что сказать.
Действительно ли ничего не произошло?
Сегодня я говорила с отцом так, как будто я его учительница, почти как старшая сестра или тетя, а может быть, даже как мать. Хорошо, что он, он, никогда в жизни никого не слушавший, теперь готов принять мой совет. Хорошо, но больно осознавать его состояние. Что же это за жизнь, когда отец, иранский отец, принимает указания от дочери? Я велела ему снять траур: сорок дней прошло. В этом и заключается смысл траурного срока, который существует уже пять или десять тысяч лет: чтобы отметить не только смерть, но и возвращение к обычной жизни, к радостям, к краскам. Прошлого не вернуть, случившегося не исправить, выбросите это из головы, папа. Повезет, если вы сможете справиться с бессонницей, я сейчас же позвоню врачу, он выпишет какое-нибудь снотворное. Может, и для коленей что-нибудь найдется, чтобы вы не чувствовали себя так, словно они превратились в желе. Я спрошу ортопеда, поможет ли бандаж. Но молодым вы уже не станете, и сейчас вам, папа, нужно решить, хотите ли вы просто ждать смерти или воспользуетесь тем небольшим временем, которое вам осталось, и возьмете от жизни все, что она может предложить. Хотите стать лежачим и мечтать о том, чтобы самому сходить в туалет? Вспомните, какое удовольствие мама испытывала от одного вида своих внуков. А вы еще можете гулять вдоль Рейна, можете путешествовать, можете ходить по магазинам и самостоятельно принимать решения. Вам сейчас восемьдесят восемь, папа, вы думаете, что станет лучше? Думаете, вы первый, кто понял, что старость – это банк, которому вы выплачиваете долги за каждую крупицу счастья, за каждый здоровый день, и притом с грабительскими процентами? Старость – это медленная потеря всего, что казалось само собой разумеющимся: сначала родителей, потом друзей, братьев и сестер, жены или мужа… Один за другим начинают отказывать органы, радиус перемещений уменьшается километр за километром, пока даже выход в город, выход из дома и в конце концов поход в туалет не становятся слишком трудными. Радуйтесь тому, что у вас ясные ум и зрение. Возьмите наконец ходунки – красивые женщины все равно на вас больше не оглядываются – и радуйтесь тому, что вас кто-то навещает, что у вас есть семья, внуки, которые вас любят и заботятся о вас. Радуйтесь каждому дню, который проводите с братом, слетайте с ним в Америку. Купите себе билеты в чертов бизнес-класс. Ведь старость дает одно преимущество, папа: по-настоящему начинаешь ценить то, что у тебя есть, только тогда, когда каждой клеточкой тела ощущаешь конечность жизни. Молодым все дается легко, но что толку, если они этого не ценят? Тот, кто думает, что будет жить вечно, не может быть счастлив по-настоящему. Если кто-то способен быть счастливым, так это вы.
28Нужно было поторопиться, чтобы успеть на поезд, поэтому среди непрочитанных авторов на букву B выбрала того, чья обложка понравилась мне больше всего.
* * *К вечеру я прибыла в небольшой немецкий городок. Даже новые неказистые дома стоят здесь уже лет сорок-пятьдесят и выглядят так, будто не было никакой войны – только экономическое чудо: опрятные фасады, чистые урны, аккуратные спортивные велосипедисты, яркие вывески. Наверняка в этом неприметном и ничем не выделяющемся городке есть приличная библиотека, парки, общественные бассейны, музей, а может, даже театр или ресторан с мишленовской звездой. В странах Востока, в Африке, в Южной Азии, возможно, и в Китае – да везде в мире можно гулять по старым городам, но почти ничто в них не является по-настоящему старым. Может, найдешь старый центр или отдельное историческое здание, возможно, городскую стену, но все остальное построено за последние десять, двадцать, в лучшем случае тридцать лет, ведь бетонные блоки, из которых часто даже не удосуживаются сделать красивый фасад, дольше не выдерживают. А мы живем в доме девятнадцатого века, и в Европе это не считается чем-то необычным. В Иране такой дом стал бы музеем, хотя там города не подвергались разрушениям уже девятьсот лет. И часто, особенно на Востоке, я спрашиваю себя: куда делось прошлое? В этом вопросе, возможно, и кроется разгадка настоящего.
* * *На встрече с читателями отклоняешься от плана и начинаешь рассказывать о Чечне, пока не доходишь до недавних войн. Слушатели широко раскрывают глаза, и ты чувствуешь, как тебя переполняет вдохновение. На самом деле это вдохновение исходит от тебя самой. В середине фразы тебе приходит в голову, что, сколько бы понимания ты ни пробудила, в Чечне от этого ничего не изменится.
* * *Позже, в ресторане, у тебя нашлись бы анекдоты, чтобы поддержать разговор, который, кажется, не закончится никогда – пусть даже не сказано ничего важного, ничего, что имело бы значение для кого-то из сидящих за столом. У тебя есть два, а может, и три подходящих замечания, которые по остроумию и оригинальности не уступают замечаниям остальных присутствующих, – ты уже опробовала их в других беседах, остальные присутствующие тоже уже опробовали мысли, которые озвучили за этим столом, никто не говорит ничего, что имело бы значение. Но где вы на самом деле, пока обмениваетесь словами, анекдотами, политическими оценками? Где ваши сердца?
Уверена, что спроси ты об этом вслух, то подняла бы главные темы – любовь, смерть и предательство.
* * *«Сколько раз я рассказывал Эстер свои сны», – пишет рассказчик в произведении Аттилы Бартиша «Спокойствие» [9]. Ее любопытство почти маниакально, словно это какой-то ритуал: она укладывается рядом, и если бы кто-то их увидел, то подумал бы, что это воплощение идиллии, но на самом деле ничего идиллического здесь нет. Это скорее похоже на то, как мужчина рассказывает новой возлюбленной о своих прошлых женщинах, обычно по ее настойчивой просьбе. Она жаждет знать все, и мужчина попадает в ловушку: если он не может вспомнить какую-то деталь, он выдумывает ее на ходу. Вдруг он замечает, как она закусила губу до крови и раздавила сигарету в пепельнице. Ее не волнуют его бывшие женщины, только его сны, ведь она сама никогда не может вспомнить свои. Ей кажется, что она лишена половины жизни, и, возможно, это действительно так. «Мы скорбим по своему собственному „я“, что искалечено жизненной суетой, – пишет Петер Альтенберг. – И скорбь эта зовется чувством стыда».
29В отличие от моего участия в присяге, за которое меня разорвали бы на части доброжелатели, присутствие министра на моей встрече с читателями казалось выгодным для нас обеих: она выигрывает от моей репутации честного человека, а моя книга – от ее известности. Но стоит ей начать говорить, как демонстранты разворачивают транспаранты с балконов и обвиняют ее в убийствах. Считают ли они меня соучастницей? Судя по голосам, они очень молоды и, возможно, потому так взволнованы. Мне кажется, что они дрожат не столько от гнева, сколько от волнения.
Увы, подготовились они плохо. Министр легко опровергает обвинение в том, что, раз она продала танки, то несет ответственность за войну, указав, что танки были поставлены предыдущим правительством десять лет назад, а нынешнее правительство прекратило поставки оружия в обсуждаемую страну. Она подробно комментирует объемы экспорта оружия; правда это или нет, сразу и не скажешь, но в итоге ей удается перевернуть ситуацию и выставить демонстрантов обычными крикунами, у которых нет аргументов.
Я сижу рядом с министром, которой чуть не пообещала принять участие в присяге, и думаю: тридцать лет назад я бы стояла наверху, среди демонстрантов, и тоже кричала бы. Я не показываю этого (а почему, собственно?), но я рада, что демонстранты набрались смелости и выразили свое несогласие, в том числе и со мной, ведь я не возражаю министру, умной, начитанной женщине, не убийце. Она, безусловно, стремится к власти и заботится о своем имидже, но она отказалась от своей предпоследней должности, чтобы ухаживать за отцом, чему я нашла подтверждение в интернете. Сколько из тех, кто сегодня в зале, сделали бы то же самое? Но дело не в том, хорошая она или нет. Как министр, она цель протеста, и я вместе с ней, ведь сижу рядом.
Меня трогает, что после того, как шум утих, демонстранты внимательно слушают, когда я рассказываю о своем путешествии, о прошедших войнах и тех, что идут сейчас, о немецкой вине и страхах, которые охватывали меня на фронтах. Означает ли «никогда больше» [10] отказ от войны или нежелание больше закрывать глаза на происходящее?
Позже я узнаю, что молодые люди покинули зал сразу после своей акции, так и не дослушав мое выступление. Я обращалась к ним напрямую, но они к тому времени уже ушли. Оказывается, у них были с собой краски и яйца, которые, к счастью, они не использовали. Видимо, они осознали, что после полученных ответов насилие было бы лишним, тем более что правдивые это ответы или нет – они сказать не могли. Как бы то ни было, я рада, что мой новенький пиджак не пострадал.
* * *Просыпаюсь резко, как от испуга, – кажется, это первый раз, когда мне приснилась покойная мать. Мы были на озере: мой сын, сестры, зятья, племянники и племянницы купались, и я тоже плескалась где-то вдалеке, но моего мужа нигде не было. На берегу стояли другие родственники, это походило на семейную прогулку или какое-то мероприятие, посвященное памяти матери, которая не присутствовала, но была смыслом встречи – возможно, это было на Эльбе, у воды или в самой воде.
Потом я оказалась на деревянном мостике, одна, и вдруг горе пронзило меня, словно удар молнии, так сильно, что я начала всхлипывать, но слез не было. Я упала на колени, по-прежнему одетая в купальник, и наклонилась вперед, закрывая лицо руками. Кто-то подошел сзади – не мать, кто-то другой, мужчина. Мой муж? Но ведь моего мужа не было рядом, когда умирала мама, его не было ни в траурном зале, ни на кладбище, ни на Чехелом, ни когда я возвращалась домой – это было страшнее всего. Этот кто-то коснулся моего плеча, моей дрожащей спины. Постепенно я успокоилась, встала, но, когда оглянулась, никого не было рядом, только какие-то люди вдали – возможно, моя семья, возможно, просто незнакомцы. Горе время от времени накрывало меня, как волны, уже не так сильно, но без слез, лишь с редкими всхлипываниями.
И вот она появилась рядом, моложе, чем при последней встрече, еще не согнувшаяся от болезни, она стояла чуть позади меня, спокойно, не отстранялась, но и не приближалась, на меня не смотрела или, может, все-таки смотрела? Да, смотрела – мягко, дружелюбно. Я никогда не замечала у нее такого взгляда при жизни, только теперь, на фотографиях. Она стояла там, моложе, чем при смерти, с ангельским лицом, как в гробу, прежде чем его накрыли саваном, – этот последний мирный образ перед ужасом последней встречи – стояла прямо, безучастно, но дружелюбно, когда я повернулась к ней, ей не было плохо, она видела меня, я хотела заговорить, хотела сказать: «Мама». Сказала ли? Кажется, я проснулась в ту секунду, когда она должна была ответить.
30Гастроли, во время которых я каждый вечер читаю одни и те же слова, бледнеющие с каждым выступлением, зачастую приносят ненужные, но порой приятные, пусть и неестественно частые встречи с забытыми людьми. Бывшие одноклассники, однокурсники, разбросанные по всей стране, сотрудники издательств или редакторы, вышедшие на пенсию, иначе у них не было бы времени прийти на мое выступление. Сегодня, например, я встретила женщину, с которой познакомилась десять лет назад в отделении неврологии. Летом у нас обеих будет последний контрольный осмотр.
– Все могло сложиться иначе, – сказала я, и мы одновременно вздохнули. Вместо разговоров о нейронах мы обсуждали наши неудавшиеся браки, что, пожалуй, было лучше.
* * *Снова снилась мать, снова у озера: на этот раз она лежала в воде на спине, старше, чем вчера, а моя сестра сидела на ней, хотя я знала, что это невозможно, ведь сестра уже взрослая, но во сне она постепенно уменьшалась. Все, кто уже пережил утрату, говорили, что настоящая скорбь приходит с запозданием. Похоже, требуется время, чтобы осознать случившееся.
Маме хорошо – теперь я буду держать это в голове. Она выглядела не такой молодой, как в предыдущем сне, но и больной не казалась. С лица ее не сходила спокойная, почти ироничная улыбка, которую я никогда прежде у нее не замечала. Я не могла заглянуть ей в душу, но видела, что она не страдает. По крайней мере, не было никаких признаков того, что она страдает, что само по себе многое значит. Возможно, она выглядела немного грустной, но и это, скорее всего, просто мое воображение, как когда ты видишь в глазах животных человеческие чувства. В любом случае она не страдала. К сожалению, я не могла ни говорить с ней, ни даже просто позвать – сон исчез раньше. В конце концов, скорбь вращается не вокруг нее, а вокруг нас. Умершие не страдают, им хорошо; живые же остаются в одиночестве и грустят о своей участи.