bannerbanner
Созвездие смыслов: философские рассказы и притчи
Созвездие смыслов: философские рассказы и притчи

Полная версия

Созвездие смыслов: философские рассказы и притчи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Франц, – начал прохожий, – твоё «Молчание сирен» – лабиринт без выхода. Сколько умов блуждало в нём, оставляя на бумаге свои тщетные домыслы! Толкователи возводили башни из слов, но всё рушилось под тяжестью твоей тайны. Это загадка без ответа или игра теней?

Кафка медленно поднял глаза, и в них мелькнула тень улыбки – ускользающая, как отражение в тёмной воде.

– Ключи часто лежат там, где их перестают искать, – произнёс он так тихо, что слова едва перекрывали стук ножа за соседним столиком. – Твоя шутка… не все ли двери открываются таким ключом? Продолжай, мне любопытно следить за полётом этой бабочки.

Прохожий отхлебнул абсент – вкус его был эхом ржавых труб. Он помолчал, глядя на дрожащий свет в бокале, затем заговорил:

– Ребячество нас спасает, Франц? Воск в ушах, мачта, оковы – и Одиссей уходит от пения сирен. Смешно и просто. Но ты перевернул всё: их молчание страшнее песен. Пение манит и губит, а тишина… От звука можно закрыться, но как укрыться от того, чего нет?

Кафка чуть наклонил голову, словно прислушиваясь к шороху за окном.

– Когда инструмент ломается, – заметил он, будто невзначай, – выясняется, что нужен был другой. Или что он вовсе не нужен. – Он замолчал, постучав пальцем по столу, и тишина легла между ними, как тень от ножа.

Прохожий уставился на щуку – она уже стала скелетом, будто годы прошли за минуты.

– Тогда воск и оковы – иллюзия, – сказал он, почти шёпотом. – Они спасают от звука, но не от пустоты. Молчание сирен – как зеркало без отражения. Мы боимся не голоса, а того, что за ним. И в этом твой парадокс, Франц: мы бежим от звука, но тонем в тишине.

Щука лежала мёртвой, абсент испарился, оставив привкус ржавчины. Елисейские поля за окном дрожали в дымке, будто город сам стал сиреной. Прохожий склонился над столом:

– А что, Франц, если мы давно утонули в бездонной пучине, усыпленные их уходом? Сирены не молчат – они растворились, оставив нам тень их тишины, и мы, заворожённые, кружимся в её глубинах, не ведая, где поверхность.

Кафка чуть повернул голову, и тень его лица легла на стекло, как росчерк пера под документом, который никто не подпишет. Он не ответил. За окном Елисейские поля шептались с пустотой, и её неслышная песня, острая, как осколок стекла, глушила шорох листьев, стук шагов и даже мысли, что ещё недавно бились о край бокала. Тишина дала ответ – плотная, как пыль на забытых вещах, она поглотила их обоих.

Притча о чаше без имени


В полумраке комнаты, где свет падал через бумажные сёдзи, старый Учитель дзэн проводил церемонию. Ученик сидел напротив, скрестив ноги на татами, и ждал слов, что прояснят путь. Учитель медленно размешивал чай бамбуковым венчиком.

Не глядя на ученика, он вдруг произнёс:

– Если ты думаешь, что Христос и Будда различны, ты глубоко заблуждаешься.

Ученик кивнул, ожидая продолжения, но Учитель замолчал, будто слова растворились в пару. Затем, подняв чашу, он добавил:

– Или ты ждёшь, что я скажу, будто они едины? Неужели истина в этой пыльной банальности?

Ученик замер, чувствуя, как вопрос повис в воздухе, словно капля, что не решается упасть. Он открыл рот и выдохнул:

– О нет.

Учитель поставил чашу на татами – звук её касания был сухим, как треск ветки. Ученик взглянул на неё: простая, без украшений, она стояла между ними, не принадлежа ни Христу, ни Будде. В тот миг он понял, что различие и единство – лишь тени от его собственного взгляда. Учитель молча отхлебнул чай, а за сёдзи ветер шевельнул ветви, будто соглашаясь.

Притча о чистой чаше

В старом доме седой Учитель дзэн однажды провёл церемонию для ученика. В тишине, нарушаемой лишь шорохом угля в очаге, он взял чашу – простую, глиняную, без изъяна. Ученик, ещё молодой, следил за каждым движением, ожидая мудрости в словах или жестах.

Учитель поднял чашу, повертел её в руках, будто взвешивая, и вдруг бросил на пол. Она разлетелась на куски, и в комнате повисла тишина – острая, как треск глины. Ученик замер, не смея спросить. Тогда Учитель заговорил, глядя мимо него, в пустоту:

– Когда в мыслях твоих появится чистая утварь, отбрось её с презрением. Возьмёшь её – и осквернишься.

Ученик нахмурился, пытаясь поймать смысл. Он видел чистоту в чаше, в её форме, в её пустоте – разве не к этому он стремился? Но Учитель уже отвернулся, подбрасывая уголь в огонь, и добавил, словно невзначай:

– Чистота – это ловушка, если ты её видишь.

Годы спустя ученик, став старше, сидел у своего очага. Перед ним стояла чаша – другая, тоже простая, но с трещиной на краю. Он пил чай, повторяя в уме старые истины, что цеплялись к языку, как штампы из детства: «ищи чистоту», «будь пустым». Улыбнувшись, он отставил чашу в сторону, не разбив её. Не потому, что боялся оскверниться, а потому, что понял: Учитель не учил его ломать утварь – он учил ломать взгляд, которым он её мерил.

Притча о чашке, которую нельзя наполнить

Мой старый Учитель дзэн, тот самый, чьи руки пахли древесным углём и вечностью, однажды поставил передо мной чашку.

– Видишь ли ты её чистоту?

– Вижу, – ответил я.

– Тогда разбей.

Я замер. Чаша была прекрасна – белая, как первый снег на горах Хиэй.

– Но это же совершенная форма…

– Именно поэтому, – прошептал он, – она бесполезна. Ты уже осквернил её, назвав "совершенной".

Его палец дрогнул – и чаша разлетелась на тысячу осколков, каждый из которых отражал луну точнее, чем целая.


О штампованных истинах

Теперь, когда я говорю "дзэн", "просветление" или "пустота", мои слова – лишь пепел от той чаши.

Вы слышите термины – я вспоминаю, как Учитель смеялся над моим первым "сатори":

– Если ты назвал это – значит, не понял.


Послесловие для тех, кто ищет

1. Чистота – это не отсутствие грязи, а готовность разбить даже саму идею чистоты.

2.      Штампы – как ритуальные чаши: их используют все, но пьют из них лишь те, кто не боится отравиться.

3.      Учитель не научил меня ничему – он просто показал, куда не стоит класть свои мысли.


P.S. Теперь я иногда нарочно говорю "карма" или "дао" – просто чтобы посмеяться над своим отражением в осколках той чаши.

Золотой халат

Однажды один богатый человек позвал Ходжу Насреддина. Богач восседал на подушках, окружённый слугами, и с широкой улыбкой протянул Ходже халат, расшитый золотом, – такой, что ослепил бы даже полуденный свет.

– Прими этот дар, мудрый Ходжа, – сказал он, ожидая восторга.

Ходжа склонил голову, пробормотал вежливое: «Да благословит тебя Аллах за щедрость», но руки за спину спрятал. Богач нахмурился. Тогда Ходжа, глядя в сторону, словно на что-то за окном, заговорил:

– О мой великодушный брат! Если я надену этот прелестный халат, все решат, что я утопаю в богатстве. Кто тогда бросит мне в миску хоть медяк? Посмотри вокруг: наша страна – лоскутное одеяло нищеты, а я живу подаяниями бедняков, что сами едва дышат. Они же, между прочим, кормят и тебя, и твоих слуг, что множатся, как тени в закатный час. Продай этот халат, брось монеты в толпу – пусть хоть раз нищие почувствуют вкус твоего золота.

Богач покачал головой, и улыбка его увяла, как цветок под ветром.

– Увы, Ходжа, не могу, – ответил он. – Мои слуги решат, что разум мой помутился. Они отстранят меня, позовут сына, и он растащит всё, что я копил годами.

Ходжа взглянул на него с кроткой усмешкой, будто на ребёнка, спорящего с тенью.

– Так это всё равно случится, рано или поздно, – сказал он тихо.

Богач вздохнул, и в глазах его мелькнула тоска.

– Да, – пробормотал он. – Но ты никогда не держал золото в руках, Ходжа. Тебе не понять его колдовской хватки.

Ходжа кивнул, отступая к двери.

– Ты прав, мой бедный брат, – ответил он, и голос его был мягким, как шорох пыли под ногами. – Потому я и не коснулся твоего золотого халата. Зачем мне цепи, которые ты зовёшь даром?

И, поклонившись, он ушёл, оставив богача сидеть в тени своего богатства, а халат – висеть на спинке стула, словно немой укор.

О запредельной скуке

В ашраме Пуны ученик сидел перед Ошо. Ночь опускалась медленно, как занавес, и в комнате горела лишь лампа, отбрасывая круг света на пол. Учитель, скрестив ноги, импровизировал, его голос тек, как река, что не знает берегов. Он говорил о скуке – не той, что гложет от лени или дел, а о другой, глубокой, что прячется за всеми масками.

– Скука – это оболочка, – начал он, глядя куда-то мимо ученика, в пустоту за окном. – Для непосвящённых она – смерть, тень, что душит. Но погрузись в неё, как в медитацию, и она раскроется: сатори, самадхи, шуньята. Вход в своё «ничто».

Ученик слушал, чувствуя, как слова Ошо касаются чего-то сокровенного, но не полного. Лампа мигала, и тень Учителя качалась на стене, словно танцуя с его речью. Он продолжал:

– Есть скука и скука. Одна – человеческая, мелкая, как пыль под ногами. Другая – абсолютная, пустота, что смотрит в тебя, когда ты закрываешь глаза.

Ученик кивнул, но в груди шевельнулось сомнение. Он знал: Ошо недоговаривает. Абсолютная скука – лишь ступень, оболочка чего-то большего. За ней, за шуньятой, за «ничто», таилась Скука Трансцендентная – неописуемая, непостижимая, исток всего, что оторван от всего. Не бог, не пустота, а То, что по ту сторону даже самой идеи «по ту сторону».

– Где прорыв в Неё? – спросил ученик, и голос его дрогнул, как пламя свечи.

Ошо улыбнулся – едва заметно, будто тень прошла по его лицу.

– Мы вернёмся к этому чуть позже, – сказал он, и в комнате стало тихо. Только ветер шевелил листья за окном, словно повторяя: «Позже, позже».

Ученик остался сидеть, глядя на лампу. Морфей ждал его где-то за порогом, но сон не шёл. Он вспомнил строки, что крутились в голове, как старый мотив: «Вся тварь разумная скучает…» И подумал: а что, если эта Скука – не конец пути, а его отсутствие? Не дверь, а её тень, которую он всё ещё ищет в словах Учителя?

О трёх актах

Император Марк Аврелий стоял у окна дворца в Риме. Его тога была простой, без золотых нитей, а взгляд – устремлённым куда-то за горизонт, туда, где кончались дороги империи. К нему приблизился человек – не то философ, не то странник, – чьи сандалии скрипели на мозаичном полу.

– Скажи, мудрый Марк Аврелий, – начал странник, – что есть наша жизнь среди этих молитв, окроплений водой, облачений в пышные халаты? Кукольный театр, где мы дергаемся на нитях?

Марк Аврелий взглянул на него, и в глазах его мелькнула тень улыбки – не весёлой, но спокойной, как у того, кто видел конец пьесы.

– Ты прав, – ответил он тихо, словно ветер за окном говорил за него. – Всё это – сцена, а мы – актёры. Но отпускает нас тот же претор, что позвал сюда.

Странник нахмурился, теребя край своего плаща.

– Но я ещё не сыграл всех актов, – сказал он. – Три прошли, а пяти не было. Разве это не обрыв?

Марк Аврелий чуть повернулся, указав на закат, что красил небо в цвета ржавчины.

– Ты хорошо говоришь, – молвил он. – Но в жизни три акта – уже пьеса. Тот, кто собрал твои кости и дыхание в единое, решает, когда опустить занавес. Он же разложит их в прах. Начало не твоё, конец не твой. Зачем же тревожиться?

Странник замолчал, глядя, как тень колонны ползёт по полу, будто стрелка невидимых часов.

– А кто этот претор? – спросил он наконец.

Марк Аврелий пожал плечами, словно сбрасывая тяжесть вопроса.

– Всевышний Сценарист, как ты мог бы его назвать. Его игра – за пределами наших кукол и нитей. Он не гневается, отпуская нас. Уходи с миром – сцена не держит тех, кто не цепляется за роль.

Странник кивнул и ушёл, оставив Марка Аврелия у окна. Вечер сгущался, и Рим затихал, как театр после финального акта. Где-то за горизонтом Сценарист вёл счёт своим строкам, но ни император, ни странник не слышали его шагов.

Избранные без кельи

История духа знает множество путей. Женщины поют в церковных хорах, танцуют ритуальные танцы, играют на театральных подмостках судьбы, шепчут сокровенные молитвы в тишине храмов. А порой, подобно Марии Сабине, мазатекской шаманке, курандере и провидице из Уаутлы, они становятся прямыми проводницами Духа, живыми вратами в иные измерения. О ней этномиколог Роберт Гордон Уоссон, пораженный ее силой и чистотой, писал: «Безупречная, не пятнаемая злом, редкой моральной и духовной силы». Такие души – редкость, единицы, отмеченные невидимой рукой Провидения. Их дар – не результат обучения или посвящения в человеческую иерархию; он струится из тех первозданных глубин бытия, где не действуют людские законы и предписания.

Но что же тогда монашество, особенно женское? Строгие кельи, обеты послушания и безбрачия, уставы, регламентирующие каждый вздох и взгляд – все это конструкции, возведенные человеческими руками. Это стены, которыми пытаются удержать ветер, или русло, прорытое для реки, которая сама знает, куда ей течь. Где, в каком уголке Евангелия, Иисус, Учитель свободы и любви, велел женщинам, следовавшим за Ним, запирать себя в такие рамки? Покажите хоть строку, где Он призывал Марию Магдалину, Марфу или Саломею к затвору, к отказу от мира ради служения Ему в изоляции. Его голос звучал на полях Галилеи, в домах простых людей, у колодцев и на берегах озер, а не в тишине монастырских стен, возведенных столетия спустя. Избрание Духом – это живое пламя, что горит само по себе, разгораясь от внутреннего огня; это не уголь, который нужно бережно хранить под надзором, боясь, как бы он не погас или не устроил пожар.

Мария Сабина не знала монашеских уставов. Она не куталась в черные ткани символического отречения, не считала часы предписанных молитв по четкам. Ее служение было иным – это была ночная велада, священная церемония, где она, вкусив теонанакатль, священные грибы – «плоть богов», как называли их ацтеки, – становилась голосом Духа. Она вела диалог с Духом грибов, со стихиями, со звездами, которые были ей ближе и понятнее любых человеческих авторитетов. Ее песни-молитвы, импровизированные, идущие из глубины измененного сознания, были не заученными текстами, а прямым каналом исцеляющей и пророческой силы. Грибы были ключом, открывавшим дверь, но за дверью ждал не хаос, а разумный, живой Космос, с которым она общалась. Она исцеляла – не только тела, но и души, изгоняя «злых духов», восстанавливая нарушенную гармонию, возвращая заблудшие частицы души на место. Ее сила была не от общины, не от епископа, не от настоятельницы – она шла напрямую от Того Источника, который не нуждается в посредниках и не выдает дипломов.

Монашество же, при всем уважении к искренности многих его последователей, часто выглядит как человеческая сеть, раскинутая в надежде поймать Божественное или, быть может, удержать тех, кого Дух уже коснулся и отпустил на волю. Но разве орлу нужна клетка, чтобы научиться летать? Разве реке нужно русло, вырытое лопатой, если она сама может проложить себе путь к океану? Разве те, кто напрямую избран Духом, кто слышит Его голос без суфлеров и переводчиков, нуждаются в стенах, правилах и надзоре, чтобы быть собой, чтобы исполнять свое предназначение?

Мария Сабина жила и служила в миру, имела детей, знала горести и радости обычной жизни, но при этом оставалась порталом в священное. Ее жизнь – вызов идее, что святость требует изоляции и формального отречения. Ее пример показывает нам, что самые мощные проводники Духа могут выглядеть как простые крестьянки, а самые глубокие откровения могут приходить не в тиши келий, а в вихре шаманского пения под покровом ночи, в союзе с древней мудростью земли.

Избрание не нуждается в костылях человеческих институтов. Оно либо есть – и тогда горит неугасимым пламенем, освещая путь себе и другим, либо его нет – и тогда никакие стены и уставы не смогут его создать, а лишь имитировать его тень. Стезя избранных без кельи – это путь доверия прямому водительству Духа, путь свободы и огромной ответственности, где единственным уставом становится любовь, а единственным судьей – сама Истина.

Каменная чаша Апокалипсиса

В 252 году, в сыром полумраке римских катакомб, где факелы отбрасывали дрожащие тени на стены, а запах земли смешивался с дымом, собрались на агапию. Корнилий, с руками, огрубевшими от гонений, поднёс каменную чашу – тяжёлую, с вырезанными узорами: Крест, Лоза, Агнец. Вино в ней, пресуществлённое, из лигурийских виноградников, горело на языке, как память о чём-то вечном. Он возгласил: Beati qui ad cenam nuptiarum Agni vocati sunt! – слова Апокалипсиса, острые, как нож. «Аминь», – выдохнул тот, кто пил, и в тот миг чаша стала больше, чем сосуд: «белый камень» с новым именем, «Кифа» – основа, что не от мира сего.

Евхаристия тех дней была quinta essentia – пятой стихией, дыханием конца времён. В катакомбах, под гнётом империи, Церковь мучеников жила Апокалипсисом: ότι χρόνος οὐκέτι ἔσται – «времени больше не будет» (Апок. 10:6). Каждая чаша, каждый глоток – шаг к брачной Вечере Агнца, где история сгорала, как пергамент в огне. Войны, чума, гонения? «Их приговор почти произнесён», – шептала Ахматова, но ужас был не в них, а в беге времени, что тащил всех к краю.

А потом Церковь поднялась из катакомб, надела златотканые ризы и стала государственной. Евхаристия изменилась: каменные чаши сменились серебром, а апокалиптический жар остыл. Ужас перед историей, тот terror of history, что гнал мучеников к концу времён, уступил место странному желанию – растянуть театр, где актёры спотыкаются, а пьеса давно потеряла смысл. Вместо «времени больше не будет» зазвучало: «пусть длится ещё». Но каменная чаша Корнилия всё помнила – и Лозу, и Агнца, и эхо слов, что не заглушить ни золотом, ни веком.

Любовь к центру и к себе

Митрофан Ладыженский однажды поведал об учении Отца Церкви: представь Бога в центре круга, а людей – по его окружности. Чем ближе любовью к Богу, тем ближе и к другим, идущим к тому же центру. Толстой, выслушав, задумался, полистал тетрадь и показал набросок: «Чем ближе любовью к людям, тем ближе к Богу». Схемы почти совпали – круг тот же, лишь пути разные.

На первый взгляд, это греет душу: любовь к Богу и ближнему – два луча, что сходятся в одной точке. Но вот Дунс Скот врывается с холодной ясностью: Primam Naturam amare se est idem Naturae Primae – «Любить себя для Первой Природы есть сама Первая Природа». Бог любит Себя как суть Своей природы. А человек? Удалённый от центра, он едва способен любить себя – его любовь тускла, как свет, что тонет в тумане. Чем дальше от Prima Natura, тем слабее amare se, тем меньше в нём любви вообще.

Иисус же бросает вызов: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем, всей душой, всей мыслью… и ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22:38–39). Просто? Нет, невыполнимо. Как возлюбить Бога всей полнотой, если способность любить себя – основа заповеди – почти угасла в отдалении от Него? Первая заповедь – стержень, но она же и пропасть: человек, лишённый божественной интенсивности amare se, не может дотянуться до центра. Вторая – «как самого себя» – висит в воздухе: что любить в ближнем, если себя едва различаешь?

Схемы Ладыженского и Толстого кажутся близнецами, но трещина между ними – в акценте. Учитель ставит Бога первым, а любовь к людям – следствием. Но если любовь к Богу – это amare se Первой Природы, как научиться ей через любовь к другим? Можно ли, двигаясь по окружности, приблизиться к центру, или это лишь иллюзия движения – круг, где каждый шаг оставляет тебя на месте? Скот молчит, Евангелие ждёт ответа, а круг всё кружится – без начала и конца.

Муза из глины

Муза поэта – как баба капризная, перефразируя Маяковского, играет нечестно. Она то ли шалунья с Парнаса, то ли тройная загадка: сперва осыпает откровением, будто с небес, затем капризничает, хлопая дверью вдохновения, а после манит, как Ewig-Weibliche, вечная женственность, что зовёт к себе и ускользает. Поэт слепнет от её игр, а она смеётся, прячась за строками. Неужели так трудно разглядеть её проказы? В одном стихе она дуется, в другом – сияет, но всё это – театр, где доказательств не требуется. Всё просто, да не совсем.

Владимир Топоров, мудрец слова, видел в ней и тёмную сторону – вредоносность. Муза не только вдохновляет, но и истощает, оставляя поэта в пыли его же рифм. Берегись, путник Парнаса: её каприз – это не просто игра, а ветер, что сдувает тебя с обрыва. И всё же, не будем слишком строги – пусть резвится, шалунья.

А люди? Учёные твердят, что жизнь выползла из грязевых луж, но утешим себя: из чистых, конечно. Библия проще говорит: из красной глины слепил Всевышний Адама и поселил в Раю. Глина – наш исток, и в ней же – наша слабость. Господь изощрён, как заметил один физик, но не злонамерен. Муза ли лепит поэта из той же глины, капризничая над его судьбой, или он сам себя творит, гоняясь за её тенью?

И всё-таки, среди этих дум, не запрещайте блины. Пусть хоть они останутся невинной радостью – круглые, как мир, и тёплые, как надежда.

Колесница в водах Ригведы

В крещенский вечер, у камина, где треск дров вплетался в тишину, Мессир склонялся над стихом Ригведы:

apsvantaramṛtamapsu bheṣajamapāmuta praśastaye | devābhavata vājinaḥ ||

«В водах – амрита, в водах – целебный бальзам, воздайте им хвалу, о боги, будьте колесницею!» – так он перевёл, шепча строки, что струились, как река. Перевод Елизаренковой – «мужественны» для vājinaḥ – казался ему тусклым, мимо сути. Нет, здесь vājinaḥ – это Меркава, божественная колесница, что несёт через воды не просто силу, а саму тайну бытия. Воды Крещения, воды Ригведы – одна стихия, где амрита и хвала сливаются в движении к центру.

Пламя камина отражалось в его глазах, и мысли уже катились, как Меркава, когда дверь скрипнула. Слуга вошёл, топая снегом с сапог:

– Мессир, конюх ваш, купаясь в проруби на Крещение, помер внезапно.

Мессир нахмурился, отложил перо.

– Ох уж эти простолюдины, – пробормотал он, глядя в огонь. – И какого чёрта они лезут со своими пустяками, когда я ищу Меркаву в водах Ригведы?

За окном лёд на реке трещал, будто вторя стиху, а слуга молча отступил, оставив Мессира с его амритой и мёртвым конюхом – двумя берегами одной ночи.

Песнь тараканов

Отец однажды бросил, глядя на пол, где шныряли тени:

– Расплоди тараканов, и у них появятся права. Очевидные всем. Придут певцы, воспоют их великую скорбь, обречённость на гибель.

Рядом эхо германского мудреца гудело в воздухе:

– Человек – то, что должно превзойти. Сверхчеловек – смысл земли. Пусть воля ваша скажет: да будет он её смыслом! Люблю тех, кто жертвует собой, чтобы земля стала его землёй.

Тараканы копошились в углу, чёрные точки на сером камне. Великая скорбь? Им ли, безгласным, её знать? Их пение – шорох лапок, гимн самим себе, что тонет в пыли и не доходит до звёзд. Маленький человек, их сосед по тени, тоже не ведает скорби – ни великой, ни малой. Его «увы» – лишь вздох, шёпот тех, рождённых для бесконечной ночи.

Но есть и «Да» – громкий возглас Того, в Ком жизнь и свет. Fiat lux! – «Да будет свет!» – и земля дрогнула, ослеплённая. Это радость не тараканов и не маленьких людей, а тех, рождённых для вечного сияния.

Тараканы плодились, певцы не пришли. Маленький человек смотрел в темноту и ждал Сверхчеловека, чтобы стать его землёй. А свет – тот, первый, – горел где-то за гранью, не замечая ни шороха, ни жертв.

Череп, Луна и немыслимый путь: притча о том, как неверие становится просветлением

I. Урок, который нельзя преподать

Учитель Вонхе не оставил трактатов. Не построил храмов. Не записал ни одной проповеди. Всё, что у него было – это ночь на кладбище, старый череп, дождевая вода и Луна, застывшая в небе, будто затаившая дыхание.

– Пей, – сказала ему Вселенная, подставив под дождь воронку из костей.

И он пил.

Не воду – саму пустоту. Не из черепа – из бездны времени.

А наутро проснулся просветлённым.


II. "Вы в это верите? А я – нет"

Когда ученики просили его научить их так же, он лишь смеялся:

– Хотите повторить? Идите ночуйте среди мертвецов. Может, вам повезёт найти два черепа, сложенных в знак судьбы. Или, может, Луна отразится в вашей слезе, а не в воде. Кто знает?

Один ученик, самый дерзкий, фыркнул:

– Вы в это верите? А я – нет.

Учитель Вонхе рассмеялся так, что с ближайшего дерева осыпались листья.

На страницу:
2 из 5