
Полная версия
49 дней с родными душами
День 5
31 января, четверг
Вот и четверг – неделя пошла под уклон. Погода хороша и на душе повеселей. Когда мне хорошо, то кажется будто вблизи реет дедушкин дух. Даже и после его смерти, напоминавшей просто исчезновенье, я ощущал Дедушку живым, ждал ведь, хотя и неуверенно, его возврата к одному из моих деньрождений. Потому, должно быть, столь тягостной была встреча с его могилой. Кажется, мне было лет десять. Тут уж была не светлая грусть, а свинцовая тоска. Кладбищенский еврей распевно читал кадиш, но это не утешало. В ту пору чужая смерть была для меня тенетами, из которых невозможно выпутаться, или именно свинцовой чашей, накрывавшей с головой меня, оставшегося. И все вокруг становилось немилым, несладким, и ничтожным. Тщетными слова и напрасной сама жизнь. Даже солнце в небесах казалось издевкой. Это была первая увиденная мною родная могила, потом туда легла и Мама. Наводил ужас влажный кладбищенский глинозем. Дедушкин образ как-то не вязался с убожеством секулярной смерти, но теперь я не мог его представить только лишь на небесах, – Дедушка оказался пленен землей. Позже я узнал, что он был приписан к крестьянскому сословию. Уж не знаю, каким образом его отец, борисовский бухгалтер, оказался крестьянином, но Дед, говорят, с благоговением относился к земле и крестьянскому труду.
Сам не понимаю отчего, вспоминая про Деда, так быстро перекинулся мыслью на его смерть, ведь он был основой моей детской жизни. Но теперь мне кажется, что и всегда в его облике сквозила смерть, – а не сквозит ли она в любом родном облике? Но тут не гражданская и скудная, с наводившим на меня ужас черно-красным полотнищем и заунывно-развязными звуками оркестра, а та, которая благодатней и надежней жизни. Нет, вспоминая о дедушкиной могиле, я не растравляю свою грусть. С годами я все тверже ощущаю, что в нем для меня слился исток и исход, и сквозь его образ все ясней просвечивает великая осмысленность существования. Ведь истлело то, что сулило надежду, а все связанное с Дедушкой для меня живо. Хочу повторить, что на всех изгибах жизни чувствую его упасающую силу, почти божественную неисчерпаемость его любви, которая пусть и мельчайший отблеск любви вечной. Сколько б я не блуждал в жизни, я всегда к ней возвращаюсь, и когда-нибудь вернусь навек. После той, первой, тягостной встречей с его могилой я навещал ее много раз, но теперь лишь на миг обращаю взгляд к земле.
В моем детстве, выпавшем на эпоху сугубой оптимистичной материальности, Дедушка поведал мне о великой тайне, – ну пускай только намекнул на нее, – которая беспредельно расширила мой узенький детский мирок. Поведал, скорей, не словами, хотя от него я впервые узнал библейские истории о Самсоне и Далиле, о Давиде и Голиафе. Но все ж не словом, а будто б самим собой. Вокруг кипела бодрая эпоха, осуществлявшихся сказок, вся, как на ладони, не предполагавшая сокровенного. Отчего ж мне вечно мерещились тайны, – в странностях быта, непривычности людских лиц, необычности пространств? В материализованном мире эти тайны становились всего только недомолвками. Тайна, которую нес Дедушка была светла и бездонна. Он сам был широчайшим объемом, бесконечностью мой жизни. Дедушка был религиозен, не знаю, непрерывно ли с детства или под старость вернулся к вере отцов. Возможно, и я к тому причастен, – ведь мое детство тоже было для него беспредельным объемом и вертикалью.
Думаю, Дед хотел бы ненавязчиво и деликатно, каким он был весь, внушить мне иудейскую веру. Но он был объективен и справедлив, не отнимая у меня права выбора, предоставленного мне по рождению. Помню осенний день, когда Дедушка сводил меня сперва в Храм Василия Блаженного, потом в синагогу. Он понимал, конечно, что тут риск, – прекраснейший из православных храмов и скромная, а в сравнении с ним даже убогая синагога. Возможно, в этом предполагался урок, который я не усвоил по малолетству: храм – красивая форма с запустелым, мертвым нутром, и неказистая, но уютная и намоленная синагога. «Мы с дедушкой ходили в синагог», – сообщил я, вернувшись домой. – «Тебе понравилось?» – «Не очень». Так я с детским легкомыслием совершил наверно важнейший выбор в жизни. Хотя, возможно, он был сделан раньше, за меня. Сейчас отвлекусь от Дедушки, – все же память о нем требует напряжения, – и немного скажу про Марфушу, старую отцовскую няньку.
Она была очень богомольной, – монахиня в миру, соблюдавшая все посты, оттого высохшая, как мощи. Она жила тихо, словно мышка, в отделенном от большой комнаты матерчатой ширмой закутке и казалась мне невероятно, неприлично старой. Она и правда, когда я родился, была уже сильно немолода, хотя прожила еще долгие годы. Марфуша жила в вечном, торжественном, как мне казалось, полумраке. И лампочка у ее изголовья мне чудилась лампадой. Оттуда, из матерчатого закутка, всегда доносилось тихое бормотание, – она читала молитвы. Бабушка гордилась Марфушей, не ее богомольностью, конечно, а самоотреченной преданностью семье. Со смертью Марфуши для моей честолюбивой Бабушки, словно бы, лопнул один из важнейших узлов самоуважения. «Верный дворовый человек», – посмеивался Отец, любивший свою старую няньку. Впрочем, при всей своей тихости и неотмирности, Марфуша, как оказалось, имела свое мнение по всем поводам семейной жизни. Я это понял с годами, когда научился отличать ее молитву от осуждающего ворчания. Но чтобы понять причину ее недовольства, надо было слишком уж внимательно прислушиваться к неразборчивому бормотанию, чем я себя, конечно, не утруждал. К богомольности Марфуши в семье относились, как к тихому помешательству, впрочем, безвредному и даже заслуживающему некоторого уважения. Только с Дедушкой они понимали друг друга. После его смерти она часто ходила на кладбище и подробно рассказывала ему о каждом из семьи, утаивая неприятное и огорчительное. Марфуша нанимала кладбищенского псалмопевца и после еврейской молитвы молилась за Дедушку по-христиански.
Так вот, моя Мама была уверена, что эта незаметная Марфуша потихоньку окрестила меня в младенчестве. Тайну моего крещения Марфуша унесла в могилу, но не косвенное ли доказательство тому мое влечение к христианству? А ведь чем меня мог привлечь Бог набожных старушек, мерцавший с мутных икон, столь чуждый бодрому времени моего детства? Не вела ль меня марфушина молитва? А я ведь почти не замечал старуху, относясь к ней, как к предмету обихода. Это не в уничижительном смысле – я уважал добротную старую мебель нашего дома и древние, как мне казалось бытовые вещицы. Старуха не настаивала на общении и не проявляла своих чувств, она и вообще мало проявлялась, тем отличаясь от почти всех членов семьи и сходствовала с Дедушкой. Наверняка она ко мне как-то относилась, возможно, любила, как всех причастных к семье. По крайней мере, живо отзывалась на редкие вспышки моего к ней интереса, случавшиеся в детстве. Помню, как старуха мастерила для меня каких-то деревенских тряпичных куколок или делала вид, что прилежно учится правописанию под моим наставничеством, – она умела писать только печатными буквами. Возможно, роль Марфуши в моей жизни больше, чем мне казалось. И вот теперь я с поздним раскаяньем отношу ее к родным душам, глядящим на меня с небес. Молись за меня, Марфуша. Я же завершу тобой эту запись, а потом еще скажу о Дедушке.
Дни 6 – 8
1-3 февраля, пятница-воскресенье
Ничего не писал. Эти дни провел без родных душ, оттого они были пустоваты и оставили чувство вины. Начался февраль, трудный и острый для меня месяц: в феврале я родился, в феврале умерли Мама и Папа.
День 9
4 февраля, понедельник
Теперь еще немного скажу про Дедушку. Вот за что я ему благодарен: казалось, не вооруженный ничем Дедушка, обороненный без преград, сумел вооружить меня против государственных мифов той поры, тяжеловесно-державных, словно фонтаны ВДНХ. Я ведь был мальчик, как мальчик, не меньше других подверженный бескрылым фантазиям эпохи, – и оттого-то намеренно и навязчиво окрыленным, начиная от устремленных в иные миры ракет, кончая голубями мира, загадившими весь город. Нет, он никогда не разъяснял мне эпоху, просто умел существовать вне ее со своей спокойной мудростью, которая ведала о мифе подлинном. Кажущаяся наивность Дедушки была вовсе не детской, а поседелой от веков, притом не растратившей своей чистоты и свежести. Другие взрослые сами были, как дети. Оттуда безудержный инфантилизм эпохи, которая справедливо выпала на мое детство. Слишком уж много я, должно быть, требовал от взрослых, с которыми сверял истину. А все, что сулила мне дедушкина мудрость – сбылось.
Причем, любопытно, что, купаясь в государственной сказке, я даже в раннем детстве был на редкость трезв в отношении сказочного: не верил ни в Деда-Мороза, ни в гномов, ни в волшебство. Тут мне чудились подвохи, – казалось, что взрослые нас дурачат. Но притом, воспитанный Дедушкой, ощущал несказочную таинственность мира, угрозы и благость несоразмерные быту. Произнес это слово и моя память сразу устремляется к Бабушке. Она, пожалуй, была единственным бытовым и практичным человеком в нашей семье, уважала проторенные пути и жизненные правила. Жизнь моих родителей была безбытна. Вещи в нашем доме быстро ветшали, так как не были любимы, становились словно ненужной заминкой в существовании. Новые диваны вскоре проваливались, рушились стулья. Бабушкино уважение к предметам у родителей вызывала иронию. Ее любимцем был избыточно грандиозный буфет, неудобный в тесном жилье 50-х годов. Его назидательные, хотя и неприменимые полости, мне уже как-то случилось описать. Бабушка относилась к нему почти как к Марфуше, ведь он, как и Марфуша был знатоком и хранителем обветшавшего, но единственного верного существования и точной субординации. Трагедию войны и эвакуации Бабушка описывала, как разлуку и встречу с тем самым буфетом, испакощенным чужими и равнодушными людьми, поселившимися а нашем доме. Приходя к нам, она любовно полировала его тряпкой.
Бабушкиной силой и бедой стало раннее развитие личности. Подобно людям, у которых преждевременно зарастает младенческий родничок, она сложилась окончательно и навсегда еще в раннем детстве, и все истины сверяла с укладом маленького городка, где и прожила-то лет до десяти. Потом училась в не чуждой столичного лоска Варшаве, а затем больше полувека прожила в Москве, но притом ощущала неисконность больших городов. Бабушкина жизнь может подтвердить ценность любого твердого убеждения. Она словно не замечала сумятицы и катастроф века, неуклонно осуществляя свой трезвый жизненный план. Как-то я незаметно для себя расстался с памятью о Дедушке, отошел, не прощаясь. Но упомяну его еще не раз. А теперь – передышка.
День 10
5 февраля, вторник
Бабушка с Дедушкой были непохожи, но, видимо, их непохожесть была залогом семейной гармонии. Он любил ее нежно и преданно. Она уважала его, несмотря на бытовую беспомощность. Свой выбор Бабушка сделала сознательно и толково, отказав более ярким поклонникам. Видимо, в своем городке она была звездой. Бывшие претенденты навещали ее до самой своей смерти, А один дряхлый уже старичок, смертельно больной, специально приехал из дальнего уральского города, чтобы с нею проститься. Наверно, Бабушка в юности была привлекательна, остроумная, веселая и жизнестойкая. Но я ее застал уже Бабушкой в полном смысле, словно б урожденной. А она ведь была не так уж стара.
В семье Бабушка была безусловно главной. Дед был духом, она плотью, необходимой житейской сметкой. Отец, раздражавшийся бабушкиной чрезмерной внимательностью к быту, видимо, недооценивал ее роли в собственной жизни. Без бабушкиного настойчивого честолюбия он ведь тоже не стал бы, кем стал. «Мама – птица», – говорил Отец, видимо, разумея курицу, хлопочущую над цыплятами. Впрочем, все было не так просто, и Бабушка вовсе не одномерна. Чтобы расступились все беды века, мало лишь бодрости духа и твердых убеждений. Тут необходимо уменье ворожить, обладать мощной судьбой, сметающей все препоны. Не обращая внимания на меняющиеся уклады, Бабушка осуществляла свой жизненный план, по сути скромный, хотя была честолюбива. И почти ведь добилась своего. По крайней мере, ни бедствия века, ни злоба власти не послужили ей преградой. Препятствием стали не менее, чем ее собственная, требовательные судьбы самых близких людей. В первую очередь ее сына, получившегося вразрез плану. Не то чтобы не дотянувшего, а, наоборот, превзошедшего, довольно скромные, повторяю, упования. Бабушкина судьба, против которой оказались бессильны вся мощь озверевшей державы и буйство истории, спасовала перед небытовым размахом личности ее сына. Он был задуман, – и до поры подчинялся плану, – как мальчик-вундеркинд, но его страсти и дар оказались несоразмерны замыслу.
Было время, Бабушка вообразила его неудачником, и приняла такой оборот судьбы, хотя и с горечью, но с пониманием. Однако в ее план вторглась поэзия, разросшаяся до не предполагавшихся, почти неприличных масштабов. Вряд ли Бабушка понимала сколь опасен для ее жизни мелкий поначалу зародыш поэтичности, детски неумелые стишки ее тихого мальчика – украшение семейных торжеств. До поры мать с сыном были близки, но постепенно наступал разлад, они жили разным, и уже не умели друг друга понять. Бабушка, многие годы оправдывавшая все в своем сыне, потом отказала ему во всеприятии, и отношения их почти обратились в руины. Отец, конечно, любил свою мать, но то была любовь без отношений. А я-то как раз с нею постепенно сдружился.
Бабушка и меня всегда оправдывала. Тут, видимо, и коренилось главное отличие ее личности от дедушкиной. Тот не судил, но даже в самых близких, как уже говорилось, не принимал всего, а на их несоответствие идеальному образу, запечатленному в его душе, отвечал грустью, которая была благотворней осуждения и угроз. Но отчего ж тогда Отца после дедушкиной смерти всю жизнь преследовал не осуждающий и не грозящий, но его отчужденный образ? Отцу снился Дедушка, чужой и холодный, в другом доме, с другой женой и детьми. А ведь в Дедушке и не предполагалась возможность иной, чем он прожил, жизни или стремления к чему-то иному, в отличие от нас с Отцом, тосковавших по упущенному. Наверно и Отцу его жизнь виделась полновесной кроной ветвящихся возможностей, где сбывшееся лишь косо торчащий прутик. Не хотелось ли и Отцу прожить ее вспять, от каждой набухшей почки – вниз к корню. Но у Отца была поэзия – все древо целиком. У человека творчества – прутики, прутики, а все прочее литература. Возможно, идеально цельного Дедушку Отец наделял своими собственными сожалениями.
Дедушка не осуждал, Бабушка, казалось, постоянно судила и судилась. Ни единый факт жизни не был для нее нейтрален. Все относилось к ней лично, становясь либо признанием, либо обидой. Ее душевная жизнь напоминала постоянное судебное слушанье, где она выступала подчас защитником, иногда прокурором, и всегда – судьей. Возможно, у Бабушки был настоящий юридический дар. Полемистом она была почти гениальным, неотразима в споре, хитроумно меняла углы атаки, изобретала самые неожиданные аргументы. Это уменье мы с Отцом частью унаследовали, иногда оттачивая друг на друге. Я с годами так преуспел в искусстве самооправдания, что стал для себя безгрешен. И мог совсем дурно кончить, если бы не пресек обреченный на поражение спор с собой, и не стал бы чуть внимательней прислушиваться к жизни. Отец в искусстве спора с собой тоже был мастер.
Бабушка не стала юристом уже потому, что все идущее от государства ей претило, как неисконное и неверное. Именно от его настойчивой и недоброй силы она умело отстаивала пространство частной жизни, где собиралась существовать до конца дней. В своей житейской мудрости, Бабушка провидела победу быта над державностью. Не внушен ли был Бабушкой образ вечности, который мне мерещился в обрамлении привычных вещей, как не знающее конца пребывание в нашей старой квартире на площади то ль названной моим именем, то ль меня по ней назвали? Не самый тягостный вариант вечности.
Решительная и смелая, гроза беспощадных местных хулиганов, моя Бабушка привыкла пугаться всего государственного, точней относиться с опаской. Боялась домуправа. Но это была не трусость: в двадцатые годы они с Дедом, рискуя жизнью, скрывали от чекистов писателя Петра Ширяева. Увы, не спасли. Сейчас переведу дыхание, и еще раз восхищусь бабушкиным умением повелевать бытом.
В том был артистизм. Быт как-то сам по себе выстраивался и устраивался в ее присутствии. Где бы она не поселялась, сразу являлись поставщики съестного. В голодные годы, к примеру, в эвакуации, где пища была жизнью или смертью, она подкармливала писателей и художников. Ее уважали, и не только, как поставщицу пищи. В безбытной и жутковатой жизни она казалась бастионом постоянства, оплотом, пусть не возвышенных, но тоже вечных истин и здравого смысла. У нее просили практических советов на все случаи, и она редко ошибалась.
Но, повторяю, Бабушка не была одномерна. И действительно ль так уж трезва в жизни? Ведь была и фантазерка. Отрицала вышнее, повторяла, думаю, искренне: «Развейте мой пепел по ветру». Притом с горизонталью своей жизни играла вполне вольно. Эмоционально богатые факты не выстраивались в спокойный, пригнанный ряд. Как-то спорили друг с другом, не хотели совпадать, возможно, от необходимости быть оправданными или осужденными. Как говорилось, нравственным отмером для Бабушки были не небеса, а почва, не будущее, а прошлое – небольшой городок на реке Березине. Для меня ж в детстве вечностью было настоящее, и семейные роли казались навсегда распределенными. Пойди поверь, что Бабушка вовсе не родилась бабушкой, а была когда-то ребенком, а потом девушкой, и наверно прелестной. Недаром ведь ее так трепетно любил Дед. Нет, конечно она когда-то была другой, но, возможно, практичность и здравый смысл, пусть и приправленные фантазией, довольно рано смирили ее страсти. И бабушкина жизнь всего только веточка в полновесной кроне упущенного, но она не жалела об ушедшем. Нет, неправда, жалела, но о мелочах, о деталях. Никогда не подвергала сомнению правильность пути, но могла сожалеть, повторяясь многократно, о не купленной в магазине антикварной чашке, о потерянной ложечке, даже об упущенной мелкой хитрости. «Жалеешь, что ты честный человек?», – спрашивал я не без подковырки. Нет, конечно. Бабушка видела возможность передернуть карту, но никогда ею не пользовалась, только вздыхала: «Все мы дурачки». На этом слове пока закончу.
День 11
6 февраля, среда
Наконец-то ясный день. В этот день еще скажу о Бабушке, самом внятном человеке в нашей семье. Она была умеренной даже в фантазиях, а неумеренна, разве что, в денежных тратах. Бабушка и вообще была расточительницей, вопреки практичности. При своем уважении к вещам норовила раздарить все, до последней брошечки. Обожала дарить, а получать подарки не то чтобы не любила, но относилась к ним подозрительно и придирчиво. Угодить ей было почти невозможно. Как-то странно для в целом внятного человека: любовь к вещам без скопидомства и жизненная практичность без предусмотрительности. Нелюбовь к подаркам и наоборот – любовь одаривать, можно было б объяснить утверждением самостоятельности или даже социального превосходства. Бабушка была сторонницей строгой субординации, а единственно верной полагала опять-таки восходящую к городку ее детства. Все перемены и перетряски последующих лет ей казались набежавшей мутью, случайным искажением истины. Не заносчивая с нижестоящими, конечно с теми, кто помнит свое место, к вышестоящим по ее субординации Бабушка относилась настороженно, была постоянно готова к отпору, притом не восставая на сам иерархический принцип.
Но вот как понять бабушкино расточительство и беспечность к будущему? Казалось, она была скрупулезно к быту, над чем в семье посмеивались, а ее жилье и без того скромное, с годами все скудело и ветшало. В нем постепенно не осталось почти ничего заветного, связанного с памятью, – к собранным там случайным предметам у Бабушки уже не было привязанности. Свое любимое жилище вместе с родными предметами она легко и беспечно отдала нам, как только я родился. Видимо, быт служил для Бабушки не истинным стремлением и целью, а лишь гарантией постоянства. Возможно, она оставила нам свое жилище, как завет, – чтобы преданные семье вещи хоть немного внесли порядок в по-богемному расхристанную жизнь моих родителей.
И все ж в нашем жилье был вечный неуют, в отличие от бабушкиной скромной комнатенки, пропитанной уютом, как табачным духом хорошо обкуренная трубка. Бабушка осталась среди нелюбимых вещей, но ее метафизичная заботливость удерживала жилище от крушения. Уют там присутствовал вопреки видимости, но не иллюзорно, и в том таилась некая магия. Я уже говорил, что равнодушная к нематериальному Бабушка, словно б умела ворожить. Иначе не объяснить ее настойчивое влияние на судьбы самых близких. Случалось, что бабушкины неумеренные похвалы вопреки очевидному, со временем становились правдой. Когда Бабушка пыталась влиять на родных не ворожбой, а убеждением или примером, ее преследовали неудачи. Зато была всегда удачлива ее подспудная, неведомая ей самой сила. Бабушка верила в убеждение и не чуяла в себе уменья завораживать, оттого изгибы судеб родных для нее людей далеко выходили за пределы разумной умеренности, – благодаря ее влиянию, а не вопреки.
Возможно, именно этой таинственной силой Бабушка поддерживала и существование своего жилища, которое много лет кренилось, не падая. После ее смерти оно вмиг, почти мистично, обратилось в трагический разор. За месяц обвисли обои, стал проваливаться быстро прогнивший пол, осыпаться потолочная штукатурка. Комнатенка словно разом выдохлась и иссякла. Кажется, такое не объяснить ни физикой, ни химией. Не действует ли тут общий закон взаимодействия человека с местом обитания? Или, возможно, идея быта господствует над его видимым устройством? Он ведь, скорее, в душе и понятиях, а неплохо устроенная жизнь может быть бесприютна.
Я начал сегодняшнюю запись с бабушкиной внятности, а ведь сколько ее личность и жизнь задает вопросов. Дедушка обитал в глубинах и высях. Не скрывавший ничего, он весь был окутан высокой таинственностью. Но, пожалуй, не менее загадочно бабушкино столь трезвое с виду существование. Пойми Дедушку – и откроются горние тайны, а Бабушку – поймешь значительный пласт человеческого бытия. Я не претендую ни на то, ни на другое. Могу лишь сказать, что по складу ума, мне трудное давалось легче простейшего, а не будь Бабушки в моем детстве, и вовсе могло б не даваться.
Нет, все-таки Бабушку, столь настойчиво, даже подчас навязчиво присутствующую, в отличие от деликатно устраняющегося Деда, в семье ценили меньше, чем его. И отчего так – идут годы, а Дедушка, кажется, всегда рядом, и смерть его недавним событием. А Бабушка сразу после смерти, кажется, отдалилась вдаль времени. Дедушку я не видел мертвым, его смерть стала для меня событием духа, – при его почти бесплотной легкости, казалось, он просто примкнул к сонму ангелов. Его смерть словно б не связанная с ветшанием тела явилась для меня неизбежным поворотом судьбы, даже не его, а моей собственной. А смерть Бабушки долгие годы маячила впереди черным пятном, отравляя мое детство. Казалось, что она станет неизбежно первой смертью любимого мною человека, с которой мне придется встретиться впрямую, очно. Тут еще и бестактность родителей, говоривших, как о неизбежном: «Бабушка скоро умрет». Конечно, мне в назидание, чтобы относился к ней побережней. Но мне-то от этих слов свет становился не мил.
Отец, детство которого тоже, наверняка, прошло в подобном же страхе, сумел душевно пережить смерть матери, постепенно привык к ее длительному и постоянному умиранию. У Бабушки, возможно, был род нервной болезни, – лет, говорят, с сорока ей казалось, что она на пороге смерти. Время от времени, а с годами все чаще, Бабушка сперва для Отца, а потом для меня устраивала, как мы называли, «учебные тревоги». Сообщала по телефону: «я умираю», и бросала трубку. Я несся к ней, но, признаться, с каждым годом все менее охотно. Бабушка, обладая всем набором непременных старческих болезней, прожила больше девяноста лет. Возможно, эта паника, которую Бабушка сеяла все ж, думаю, невольно, и отдалила ее в конце концов от сына. Я же постепенно почти разуверился в ее возможности умереть. Может быть, это долгое умирание отстранило от меня бабушкину жизнь сразу после ее кончины. Ведь я долгие годы осваивал ее смерть, привыкал к ней. Первой ушла Мама, которая уж точно казалась мне вечной.
Я за многое благодарен Бабушке, благодарностью не возвышенной и горней, а простой житейской. Дедушка рассказывал мне библейские притчи, Бабушка – назидательные истории, веками передававшиеся изустно от бабушек внукам. Она пела мне древние колыбельные песни. Дедушка воспитывал дух, – не знаю уж сколько преуспел, – Бабушка – здравый смысл, правда напополам со своим фантазерством, – и, как показало время, немного преуспела. Внушенный ею здравый смысл стоял на страже моей жизни, не давая и в труднейшее время обратиться в хаос, фантазия же скрашивала жизнь. А моя, – эх, не сглазить бы, – некоторая удачливость на хлеб насущный мне тоже всегда казалась следствием бабушкиной ворожбы, упорства ее стремлений, умевших влиять на жизнь близких ей людей. Бабушка больше заботилась о моем теле, чем о душе, впрочем, прививая практичные нравственные понятия. В мой здравый смысл она верила, как всегда в неказистом настоящем различая черты обнадеживающего будущего. Или же она верила в свою способность вылепливать желательное будущее из, казалось, непригодного материала. Надо сказать, что от ее устремленности будущее не шарахалось в испуге, как бывает, а пускай подчас неохотно, но покорялось. На этой бодрой ноте закончу сегодняшнюю запись.