
Полная версия
Книги украшают жизнь. Как писать и читать о науке
Карл Саган дал одной из своих последних книг характерный запоминающийся подзаголовок: “Наука – как свеча во тьме”. Ее столь же памятное основное заглавие – “Мир, полный демонов” (The Demon-Haunted World)[23], а ее тема – тьма невежества и страх распространения этой тьмы. Говоря словами молитвы, которую я в детстве узнал от своей корнуольской бабушки:
От упырюшек, неупокоенных душек
и длинноногих зверюшек,
И от тех, кто шумит в ночи,
Боженька, сохрани.
Некоторые говорят, что эта молитва не корнуольская, а шотландская, но откуда бы она ни происходила, эти чувства знакомы всему миру. Люди боятся темноты. Наука, как утверждал и доказывал личным примером Карл Саган, обладает властью снижать уровень неведения и рассеивать страх. Мы все должны читать научную литературу и учиться мыслить как ученые не потому, что наука полезна (хотя она и вправду полезна), но потому, что свет знания чудесен и избавляет от деструктивного, отнимающего время страха перед мраком.
На беду, наука сама вызывает страхи, обычно из-за того, что ее путают с технологиями. Впрочем, даже и технологии сами по себе не страшны, но они, разумеется, могут использоваться не только во благо, но и во зло. Хотите ли вы творить добро или зло, наука в любом случае обеспечит вам наиболее эффективный способ. Проблема в том, чтобы выбрать добро, а не зло, и чего я по-настоящему боюсь, так это решения тех, кому общество делегирует этот выбор.
Наука – это систематический метод, с помощью которого мы постигаем истину о реальном мире, в котором все мы живем. Если вам требуется утешение или этическое руководство по праведной жизни, придется поискать где-то еще (и, возможно, разочароваться). Но если вам нужно знать, какие утверждения о реальности верны, то наука тут – единственный помощник. Если бы для познания истины существовали пути получше, наука бы их непременно использовала.
Науку можно рассматривать как усовершенствованное продолжение органов чувств, которые дала нам природа. Если применять его (это продолжение) с умом, то всемирное совместное предприятие науки начинает работать как телескоп, направленный на реальность; или, в перевернутом виде, как микроскоп, позволяющий препарировать детали и анализировать причины. В таком понимании наука – фундаментально благотворная сила, пусть даже порожденные ею технологии достаточно эффективны, чтобы стать опасными при ненадлежащем их применении. Незнание науки никогда не бывает полезно, и первоочередной долг ученых – объяснять свой предмет настолько просто, насколько это возможно (но не упрощая его, как справедливо указывал Эйнштейн).
Невежество – обычно пассивное состояние, которого редко ищут специально и которое само по себе не виновато. К несчастью, похоже, существуют некоторые люди, которые положительно предпочитают неведение и возмущаются, слыша правду. Майкл Шермер, милейший редактор и владелец журнала “Скептик”, рассказывает о реакции публики, когда он разоблачил на сцене профессионального шарлатана. Вместо того чтобы выказать Шермеру благодарность, которой он заслуживал за разоблачение дурачившего их мошенника, зрители проявили враждебность: “Одна женщина свирепо уставилась на меня и сказала, что «неуместно» рушить надежды этих людей в часы их скорби”.
Конечно же, данный конкретный мошенник утверждал, будто способен устанавливать связь с умершими, поэтому у скорбящих, возможно, были особые причины злиться на того, кто выступил с научным разоблачением. Но опыт Шермера красноречиво свидетельствует и о другом, а именно – о весьма распространенной склонности лелеять невежество. Вместо того чтобы рассматривать науку как свечу во тьме или как чудесный источник поэтического вдохновения, ее слишком часто порицают как занудство, убивающее поэзию[24].
Более снобистскую разновидность очернения науки можно встретить в некоторых – хотя и далеко не во всех – литературных кругах. “Сциентизм” – неприличное ругательство в современном интеллектуальном лексиконе. Научные объяснения, обладающие достоинством простоты, осуждаются как “упрощенческие”. Невнятность часто путают с глубиной; простую ясность могут принять за самоуверенность. Аналитические умы очерняются как “редукционистские” – как и в случае с “грехом”, мы не обязательно знаем, что это значит, но твердо знаем, что мы против этого. Питер Медавар, лауреат Нобелевской премии, иммунолог и человек разносторонних дарований, не склонный терпимо относиться к глупости, как-то заметил, что “редуктивный анализ – одна из самых успешных стратагем исследований, когда-либо изобретенных”, и продолжил: “Некоторых возмущает сама идея прояснения какого-либо явления или состояния дел, которое иначе продолжало бы прозябать в знакомом и безопасном убожестве непонимания”[25].
Ненаучные способы мышления – интуиция, чувствительность, воображение (как будто наука обходится без воображения!) – обладают, по мнению некоторых, природным превосходством над холодным, сухим, научным “разумом”. Снова процитирую Медавара, на этот раз его знаменитую лекцию “Наука и литература”[26]: “Официальная точка зрения романтизма в том, что Разум и Воображение противоположны, или, в лучшем случае, что они ведут к истине альтернативными путями, причем путь Разума длинный, извилистый и не доходящий до вершины, так что Разум тяжело дышит там, где Воображение легко скачет в гору”.
Дальше Медавар указывает, что этот взгляд когда-то поддерживался самими учеными. Ньютон утверждал, что не строит гипотез, а от ученых в целом требовалось использовать “расчет открытия, протокол интеллектуального поведения, на который мог бы опираться ученый, чтобы прийти к истине, и этот новый расчет считался чуть ли не противоядием против воображения”.
Собственная точка зрения Медавара, унаследованная им от его “личного гуру” Карла Поппера и ныне разделяемая большинством ученых, состояла в том, что воображение играет основополагающую роль в любой науке, но при этом его обуздывает критическая сверка с реальным миром. В данном сборнике современной американской научной литературы можно найти и творческое воображение, и критическую строгость.
Неамериканцу почетно получить приглашение от ведущего американского издателя составить антологию американской литературы о науке, особенно если учесть, что американская наука – чуть ли не по любому вообразимому показателю – первая в мире. Измеряем ли мы финансовые затраты на исследования, или число активно работающих ученых, или количество публикуемых книг и журнальных статей либо вручаемых крупных премий, – США существенно опережают остальной мир. Мой восторг перед американской наукой настолько искренен, настолько полон благодарности к ней, что, надеюсь, меня не сочтут дерзким, если я внесу противоречащую этому ноту предостережения. Американская наука главенствует в мире, но то же относится и к американской антинауке. Нигде это не очевидно до такой степени, как в моей собственной области эволюции.
Эволюция – один из наиболее прочно установленных фактов науки. Знание, что мы родичи обезьян, кенгуру и бактерий, не подлежит никакому научному сомнению: оно так же достоверно, как наше знание о том (в чем некогда сомневались), что планеты обращаются вокруг Солнца и что Южная Америка была когда-то соединена с Африкой, а Индия удалена от Азии. Особенно надежно установлен тот факт, что эволюция живого началась миллиарды лет назад. И тем не менее, судя по опросам, приблизительно 45 % жителей США твердо верят, напротив, в откровенно ложное: что все виды по отдельности обязаны своим существованием “разумному дизайну” и появились менее десяти тысяч лет назад[27]. Хуже того: природа американских демократических институций такова, что эта извращенно невежественная половина населения (в которую, поспешу добавить, не входят ведущие церковники или ведущие специалисты по любой дисциплине) во многих регионах обладает заметными полномочиями влиять на местную образовательную политику. Я встречал в различных штатах учителей биологии, которым буквально страшно преподавать центральную теорему их предмета. Даже уважаемые издатели настолько запуганы, что готовы цензурировать школьные учебники по биологии.
Эта доля в 45 % – можно сказать, позор национального образования. В Старом Свете придется проехать всю Европу, вплоть до теократических обществ Ближнего Востока, чтобы найти сопоставимый уровень антинаучного лжепросвещения. Ошеломляет парадокс: на данный момент США – ведущая научная держава мира, и при том там обитает самое научно безграмотное население за пределами стран третьего мира.
Запуск русского спутника в 1957 году многими рассматривался как полезный урок, побудивший США отринуть самодовольство и удвоить образовательные усилия в науке. Эти усилия окупились впечатляюще, например, в виде ослепительных успехов космической программы и проекта “Геном человека”. Но со времен первого спутника прошло более сорока лет, и я не единственный американофил, предполагающий, что нужна еще одна подобная пугающая встряска. За неимением же таковой – да, пожалуй, и в любом случае – нам требуются хорошие научные тексты для широкой аудитории. К счастью, этого высококачественного товара в Америке изобилие, и потому составлять такую антологию легко и приятно. Единственная трудность, причем, не побоюсь этого слова, мучительная трудность состоит в принятии решения, кого туда не включать.
Должен ли сборник, такой, как этот, быть своевременным или вневременным? Актуальным и злободневным? Или sub specie aeternitatis[28]? Я думаю, и тем и другим. С одной стороны, это один из томов серии, привязанный к конкретному году, зажатый между предыдущими и последующими. Это подталкивает нас в направлении злободневности: каковы горячие научные темы 2003-го; какие политические и социальные вопросы могли бы прояснить научные тексты предыдущего года? С другой стороны, амбиции естествознания – рискну сказать, больше, чем какой-либо другой дисциплины, – направлены на вневременное, даже вечное. Законы природы, меняющиеся каждый год и даже каждую геологическую эпоху, были бы слишком частными, чтобы заслуживать этого названия. Конечно, наше понимание законов природы меняется – к лучшему – каждое десятилетие, но это другой вопрос. И, в пределах неизменных законов природы, меняются их физические проявления – на временной шкале от гигалет до фемтосекунд.
Биология, как и физика, опирается на принцип актуализма. Ее ключевой механизм, эволюция, – это изменения, изменения в полном смысле слова. Однако эволюция в наше время представляет собой те же изменения, которые имели место в меловом периоде и которые будут иметь место в любом вообразимом будущем. Игра та же самая, хотя актеры, выходящие на сцену, разные. Их костюмы достаточно сходны, чтобы соотнести, к примеру, в экологическом сообществе трицератопса с носорогом, а аллозавра с тигром. Если бы эколог, физиолог, биохимик и генетик затеяли экспедицию в меловой или каменноугольный период, их навыки и образование 2003 года послужили бы им почти так же хорошо, как если бы они отправились, скажем, на современный Мадагаскар. ДНК есть ДНК, белки есть белки. Они и их взаимодействия меняются лишь незначительно. Принципы дарвиновского естественного отбора, менделевской и молекулярной генетики, физиологии и экологии, законы островной биогеографии – все это, безусловно, работало для динозавров, а до них для звероящеров, точно так же, как это работает ныне для птиц и современных млекопитающих. Эти принципы будут работать и через миллионы лет, когда мы вымрем и сцену займут новые действующие лица фауны. Мышцы ног тираннозавра в отчаянной погоне питала АТФ, которую распознал бы любой современный биохимик, и заряжали циклы Кребса, неотличимые от цикла Кребса наших дней. Наука о жизни не меняется со сменой геологических эпох, пусть даже меняется сама жизнь.
Пока что речь шла о вневременном. Но мы живем в 2003-м. Наша жизнь измеряется десятилетиями, а наши психологические горизонты зажаты где-то между секундами и веками, лишь изредка простираясь дальше. Пусть научные принципы и законы вневременные, но наука тесно связана с нашим эфемерным “я”. Писать о науке и природе в 2002 году приходится не так, как десять лет назад, – отчасти потому, что теперь мы знаем больше вечных истин, но еще и потому, что мир, в котором мы живем, меняется, как меняется и влияние на него науки. Одни эссе и статьи в этой книге прочно привязаны к своим датам, другие имеют вневременной характер. Нам нужны и те, и другие.
Сражаясь на двух фронтах
В 2013 году литературный агент и научный импресарио Джон Брокман собрал маленькую конференцию коллег в честь великого антрополога и полевого этнографа Наполеона Шаньона (https://www.edge.org/conversation/napoleon-chagnon-blood-is-their-argument). На ней, помимо самого Шаньона, присутствовали философ Дэниел Деннет, психолог Стивен Пинкер, теоретик эволюции Дэвид Хейг и приматолог Ричард Рэнгем. Материалы конференции были опубликованы на сайте Джона Брокмана Edge. Я не смог приехать, но Джон пригласил меня написать предисловие. Когда в 2019 году Шаньон умер, материалы конференции были повторно опубликованы на сайте Edge – включая и мое предисловие, которое перепечатывается здесь с небольшими сокращениями.
Впервые я познакомился с Напом Шаньоном в конце 1970-х, на конференции в Париже, организованной Робином Фоксом и другими, целью которой было содействовать диалогу между антропологами и эволюционными биологами. Там присутствовали такие светила, как Роберт Трайверс, Джон Мейнард Смит и Ричард Александер. Некоторые из приглашенных антропологов демонстративно не приехали, причем один из них заявил: “Для чего нам встречаться с биологами? Давайте просто вышлем им библиографию”. Подобный снобизм, возможно, проливает кое-какой свет на озадачивающую склонность профессиональных социальных антропологов очернять Наполеона Шаньона – являющего собой выдающийся пример антрополога, – который взял на себя труд прочесть литературу по эволюционной биологии и применить ее в своих исследованиях.
С той парижской конференции я храню воспоминания о том, как Шаньон поздно вечером в баре исполнил боевой танец индейцев яномами. Несомненно, помпезные, лишенные чувства юмора педанты наших дней порицали бы это как “культурную аппроприацию”.
Хотя он был сильной личностью, возможно, этот выдающийся ученый и полевой исследователь так и не оправился от персональных травм, которые нанесли ему отдельные представители академического антропологического сообщества, науськанные одной одиозно невежественной и злобной книжкой, которая сейчас, к счастью, забыта, как и ее автор.
Наполеон Шаньон – Живое Мировое Сокровище. Вероятно, наш величайший антрополог, он отважно сражается на двух фронтах. В качестве полевого исследователя в лесах Амазонии он жил, непосредственно и в условиях суровых лишений, среди “Свирепого народа”, подвергая себя значительной физической опасности. Но с деревянными дубинками и отравленными стрелами яномами вполне могли потягаться словесные дубинки и ядовитые замечания его коллег-антропологов на журнальных страницах и в конференц-залах Соединенных Штатов. И нетрудно угадать, какой арсенал был ему более неприятен.
Шаньон, по мнению определенного типа специалистов по общественным наукам, совершил непростительный грех, повел себя прямо-таки как еретик: он воспринял Дарвина всерьез. Вместе с несколькими друзьями и коллегами Шаньон изучал новейшую литературу по теории естественного отбора и с блестящим успехом применил идеи Фишера, Гамильтона, Трайверса и других наследников Дарвина к человеческому племени, которое, вероятно, находилось так близко к передовому рубежу естественного отбора, как ни одно другое в мире. Мысль о том, насколько нетрадиционным был этот шаг, отрезвляет: наука, вламывающаяся в квазилитературный мир антропологии, в котором получал образование молодой Шаньон. Даже и в наши дни на многих американских кафедрах общественных наук молодой исследователь, объявивший о своем серьезном интересе к опасной идее Дарвина – да хотя бы просто о склонности к естественнонаучному мышлению как таковому, – фактически принимается пилить сук, на котором сидит.
В случае Шаньона враждебность переросла из простых академических разногласий в личные нападки, которые были не только несправедливы, но и диаметрально противоположны правде об этом этнографе и его достойном и гуманном обращении со своими информантами и друзьями. Этот эпизод служит печальным примером того, что может случиться, когда идеологии дозволяется отравить колодец академической науки. Я следил за всей этой историей из безопасного далека и был шокирован ею до такой степени, что разорвал дружеские отношения с моим тогдашним издателем из-за его решения продвигать дискредитированную ныне книгу, с которой и начались гонения. По счастью, этот неприятный инцидент остался в прошлом, но он испортил Шаньону карьеру, и не знаю, достаточно ли был усвоен этот урок общественными науками.
Шаньон явился как раз вовремя для яномами и научной антропологии. Расползающаяся цивилизация грозила вот-вот закрыть последнее окошко в племенной мир, воплощавший исчезающие ключи к нашему собственному доисторическому прошлому: мир лесных “садов”, родовых групп, делящихся на генетически значимые подгруппы, мужских сражений за женщин и межпоколенческой мести, сложных альянсов и отношений вражды; сетей просчитанных обязанностей, долгов, обид и благодарностей, которые могут составлять основу немалой доли нашей социальной психологии и даже закона, этики и экономики. В необычайном корпусе работ Шаньона еще многое смогут почерпнуть – не только антропологи, но и психологи, гуманитарии, писатели, ученые всех мастей. Почерпнуть… кто знает, какие откровения о глубинных корнях нашей человеческой природы?
Порнофилософия
Эта рецензия на книгу “Таинственный танец. Об эволюции человеческой сексуальности” Линн Маргулис и Дориона Сагана, опубликованная в Nature в 1991 году[29], – вероятно, самая жестокая рецензия, которую мне доводилось писать. Я сомневался, стоит ли ее сюда включать, но претенциозный обскурантизм меня всегда бесит – в особенности прискорбно влиятельная школа франкофонного обскурантизма, которая, видимо, и повинна в чепухе “Таинственного танца”. (См., например, рецензию под заголовком “Разоблачение постмодернизма”, входящую в мою предыдущую антологию “Капеллан дьявола”.) Подобной претенциозностью хронически заражены кафедры общественных наук многих университетов – и ее справедливо высмеивают в виртуозных статьях-мистификациях многие авторы, начиная с Алана Сокала и его великолепной статьи “Преступая границы: К вопросу о трансформативной герменевтике квантовой гравитации”. Как ни странно, один из более недавних мистификаторов, Питер Богоссян, в результате стал жертвой дисциплинарных слушаний в своем университете. Его сатира, вероятно, слишком задела за живое.
Линн Маргулис – выдающийся биолог: отважный аутсайдер, чья с трудом завоеванная победа является одной из важнейших научных революций нашей эпохи, – я имею в виду ошеломляющее открытие того, что наши клетки суть не что иное, как симбиотические колонии бактерий. Было бы интересно услышать ее мнение об “эволюции человеческой сексуальности” (подзаголовок данной книги).
Что мы получаем в действительности? Мне кажется, в этом повинна не столько она, сколько ее соавтор (и сын) Дорион Саган. Надо сказать, другие сведения указывают на то, что он падок на этих модных французских “философов”, чье влияние обильно, неуместно и бестолково пронизывает – а лучше сказать, портит – книгу. Их “философия”, по их собственному мнению, состоит в игре, что может показаться достаточно безобидным. Но эти шарлатаны хотят усидеть на двух стульях: не только наслаждаться, балуясь фривольностью, но и иметь репутацию глубоких мыслителей.
Вы замечали, что французское слово lit значит одновременно “читает” и “постель”, hein? Tiens, quel joli шутка[30]. Еще лучше: “семантика и семиотика носят красноречивое сходство с эротическим словом «семя»”. Ого, какая мощная деконструкция, правда? А “английский глагол mean имеет общие корни с moan”[31] (ну-ну). Пожалуй, я могу еще и дополнить (усиленно подмигиваю) этот образ. В моем школьном детстве жаргонным обозначением эрекции было… ой нет, ни за что не скажу, ведь у него такое нелепое значение – “корень”!
Какое вообще отношение эти саморазоблачительные подростковые игры имеют к чему бы то ни было? В мире семь тысяч языков – богатая статистическая выборка. Проводил ли французский “философ” систематическое их исследование с целью проверить свою гипотезу, что слова, относящиеся к сексу и к значению, связаны друг с другом? Маргулис, трезвомыслящий ученый, потребовала бы как минимум этого, рецензируя научную статью. Но модным умникам явно позволено увлекаться праздным самоублажением, и им это сходит с рук. Мне, однако, не следует быть слишком высокомерным: недавно я прослушал лекцию оксфордского ученика этой школы пижонского французского безумия, и мне понадобилось целых пять минут, чтобы понять, что он из себя представляет (это произошло, когда он высказал свое глубокомысленное соображение о том, что имена Иисуса и Жака Деррида оба начинаются на J).
Философские приоритеты этой книги можно понять по странной оценке авторами Хайдеггера как “возможно, самого влиятельного философа двадцатого столетия”. Он, если вы помните, был старым нацистом, в одиночку боровшимся с проблемой “бытия”. Без Хайдеггера мы бы не узнали, что “ничто само ничтожит”. Даже Лакан (любимец среди французских наставников Маргулис и Сагана) отзывается о Хайдеггере так: “стиль мусорной корзины, с помощью которого мы так ловко научились избавляться от всякой рефлексии, пользуясь отходами ее деятельности как лавкой поношенного платья”[32].
Книга строится вокруг сквозной темы стриптиза. Андрогинный стриптизер снимает один предмет одежды за другим, метафорически раскрывая наше эволюционное прошлое. Он/а непрерывно вертится и меняет пол – извините, “гендер”, – в сменяющих друг друга оборотах таинственного танца. Временами авторы неуклюже пытаются привнести в язык текста эротизм. Возможно, впрочем, что их задача в том, чтобы смутить читателя, – если да, то им это удается:
Когда она оргазмирует, под ней ненадолго появляется мужчина, ровно настолько, чтобы эякулировать, прежде чем вновь исчезнуть в ее охваченном спазмами лоне [извинения перед У. Б. Йейтсом не предлагаются][33]. В ретроспективе публика осознает, что видела, как она дает эякуляторное виртуальное рождение взрослому мужчине. Тело разворачивается, и под пляшущим животом исполнительницы танца семи покрывал виден смутный лобок, темный и волосатый. Эрегированный пенис, безошибочный знак его пола, съеживается при следующем повороте. Он становится клитором. (с. 59–60)
Фу! Но этим дело не заканчивается:
Она сладострастно стоит, широко раскинув руки и ноги. Затем медленно поворачивается и нагибается, выставив смуглые ягодицы и влажные гениталии под ними, приглашая его. (с. 60)
Эти пассажи выбраны более или менее случайно. Страницы книги переполнены подобной “порнофилософией”, у истоков которой стоял, насколько я понимаю, Жан-Поль Сартр. Но, по моему мнению, претенциозность и порно несовместимы. Невозможно отделаться от мысли, что, если бы этот абзац написал Десмонд Моррис (нет, не написал бы), его бы громко обвиняли в вопиющей, халтурной погоне за сенсациями. Простительно ли это данной книге лишь из-за имени Линн Маргулис?
На самом деле, хотя “Таинственный танец” удручающе серьезен там, где Моррис от души веселится, в одном отношении этот опус приближается к “Голой обезьяне”: обе книги совмещают очаровательно бесцеремонное отсутствие доказательств с отчаянно спекулятивными функциональными объяснениями. В некоторых случаях объяснения вообще буквально те же, хотя и без ссылок на Морриса. Излагая одну из своих теорий женского оргазма, Маргулис и Саган ссылаются на неопубликованную переписку с неким бизнесменом, которого вдохновил разговор с сексуально хвастливым американским летчиком. В действительности, как я ответил этому бизнесмену несколько лет назад, когда он мне писал, точно такая же теория была отчетливо сформулирована в “Голой обезьяне” (разошедшейся по миру всего-то в 12 млн экземпляров).
Впрочем, вернемся к танцу. Одно за другим сладострастно сбрасываются покрывала, пока мы не доходим до предковых бактерий. Ага, подумаете вы, здесь Маргулис наконец-то есть что сказать ценного. Но нет. Ловким поворотом интеллекта наша научная авторка обращается в свое литературное альтер эго, так что когда это последнее дает выход очередной ошеломляющей канонаде континентального обскурантизма, момент уже упущен:
Но существует, возможно, и более глубокая фаза, метафизический план чистых феноменов, непрерывных явлений. Эволюционный стриптизер – любопытное создание: стринги представляют собой не узкую тряпочку, украшенную кистями, но скорее слово, букву, музыкальный символ предельной наготы [клянусь, я это не выдумываю]. Парадоксальным образом, когда стринги сброшены – под аккомпанемент странной вибрирующей музыки, отчасти состоящей из безмолвного треугольника и легкого звона тарелок, – нагота исчезает. Он/а стоит перед нами полостью одетый/ая, как и прежде. (с. 27)