bannerbanner
Странница. Преграда
Странница. Преграда

Полная версия

Странница. Преграда

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Серия «Настроение читать (Азбука-Аттикус)»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Бывает, они просто пьянеют от своего успеха, и тогда поднимается невесть что. С одной стороны балкона на другую идет переброска известными шутками на самом что ни на есть площадном жаргоне, потом все начинают орать как полоумные и швырять друг в друга тем, что попадется под руку, и тогда тут же появляется наряд полиции… Артисту, исполняющему в это время свой номер, надлежит скромно выжидать с нейтральным выражением лица окончания этого безумия, иначе все апельсинные корки, скомканные программки и мелочь изменят свое направление и полетят на сцену. Из соображений элементарной безопасности артисту нельзя продолжать петь прерванную песню.

Но это, повторяю, лишь краткие вспышки, перепалки, которые случаются только в субботние и воскресные вечера. Служба порядка очень хорошо поставлена в «Ампире-Клиши», где во всем чувствуется твердая рука госпожи директрисы – Хозяйки!

Энергичная брюнетка, вся в драгоценностях, она восседает в эту пятницу, как и каждый вечер, за конторкой возле билетеров. От ее блестящих шустрых глаз ничто не ускользает, и служители, убирающие зрительный зал, ни за что бы не рискнули оставить невыметенными даже самые темные углы. В этот момент взгляд ее ужасных глаз испепеляет крепко скроенного мужчину, по виду – настоящего бандита, пришедшего, чтобы зарезервировать на субботу свое излюбленное место в центре первого ряда балкона, напротив сцены, одно из тех плетеных кресел, в котором можно расположиться, так сказать, по-жабьи: подавшись вперед, облокотившись о барьер и уперев подбородок в сложенные кисти рук. Хозяйка решительно отказывает ему, но без лишнего шума, с видом истинной укротительницы диких зверей.

– Забирай свои сорок пять су, и чтобы духа твоего здесь не было!

Крепыш, беспомощно уронив руки, стоит перед ней, покачиваясь, как медведь:

– Это почему же, госпожа Барне? Что я такого сделал?

– И ты еще спрашиваешь: «Что я такого сделал?» Думаешь, я не видела тебя в прошлую субботу? Ведь это ты сидел на первом кресле балкона, так или не так?

– Ну сидел…

– И это ты встал во время пантомимы и закричал: «Она показывает только одну сиську, а я заплатил за билет две монеты, по одной за каждую!» Так или не так?

Крепыш, красный как рак, прижимая руку к сердцу, пытается оправдаться:

– Ну я… Но, госпожа Барне, поверьте, я умею себя вести. Ну поверьте, госпожа Барне, я знаю, что так поступать нехорошо!.. Я обещаю, госпожа Барне, что больше я…

Королева «Ампире» безжалостно взмахивает десницей:

– Ты мне не запудривай мозги! Я ведь тебя видела, верно? Этого довольно. Раньше, чем через неделю, билета тебе не будет. Кому говорю, спрячь свои сорок пять су и не появляйся здесь до следующей субботы или воскресенья. А теперь – марш отсюда!

Сцена изгнания крепыша, наказанного на неделю, стоит того, чтобы я потеряла еще несколько минут. Ссутулившись, он выходит, бесшумно ступая своими войлочными подметками, и только на улице его физиономия обретает свое привычное наглое выражение. Но видно, что душа у него ни к чему не лежит, походка его уныла, и на некоторое время нет разницы между этой опасной тварью и ребенком, оставленным без сладкого.

* * *

На железной лестнице, ведущей в гримуборные, вместе с теплым воздухом от калорифера, отдающим сырой известкой, углем и почему-то нашатырным спиртом, до меня то внятно, то невнятно доносится пенье Жаден. Этакая маленькая дрянь, она все-таки вернулась к своей публике и снова овладела ею! Стоит только послушать, как громовые волны хохота прокатываются по залу, как захлестывает сцену одобрительный гул ей в поддержку.

Ее теплое, чуть с хрипотцой контральто, уже потускневшее от кутежей, а быть может, и от начала туберкулеза, расплавляет сердца публики самым низменным и безотказным путем. Забреди случайно какой-нибудь знаменитый антрепренер, «весьма дальновидный и тонкого художественного вкуса», в наш вертеп, он тут же воскликнул бы, услышав пение Жаден:

– Я беру ее, создаю ей рекламу, и вы увидите, что я из нее сделаю через три месяца!

Самовлюбленную и озлобленную неудачницу – вот что он из нее сделает… Опыты такого рода обычно не сулят ничего хорошего: где она, наша плохо причесанная Жаден, могла бы ярче блистать, чем здесь?

Вот она уже спускается по лестнице – ей-богу, точно такая же, какою удрала отсюда: чересчур длинное платье, подол которого изодран каблуками ее туфель, пожелтевшая от несущегося из зала табачного дыма косынка а-ля Мария-Антуанетта, кое-как прикрывающая ее юную тонкую шею с торчащими ключицами, приподнятое плечико и дерзкий рот со вздернутой верхней губой, нежный пушок которой превратился от слоя дешевой грубой пудры в некое подобие усиков…

Я испытываю настоящую радость, что снова вижу ее, эту уличную девчонку с вульгарной речью. Она тоже прямо скатывается с последних ступенек лестницы, чтобы кинуться ко мне и схватить мои руки своими горячими лапками: ее многодневный загул нас странным образом как-то сблизил…

Она идет за мной в мою гримуборную, и там я позволяю себе весьма сдержанно выразить ей свое осуждение:

– Я не нахожу слов. Жаден, это просто отвратительно! Разве так можно – бросать своих товарищей!

– Я ездила к матери, – говорит Жаден с самым серьезным видом.

Но в зеркале она видит, что у нее выражение лица лгуньи, и ее разбирает смех: ее детская мордочка становится круглой и собирается в складки, как у ангорских котят.

– Да кто мне поверит!.. Тут наверно, без меня сдохнуть можно было от скуки!

Она так и сияет от наивного тщеславия и в глубине души удивлена, что на время ее отсутствия «Ампире-Клиши» не закрылось…

– А я не изменилась, верно?.. Ой, какие красивые цветы! Разрешите?

И ее цепкие пальцы воровки, когда-то ловко хватавшие апельсины с рыночных лотков, вытаскивают большую темно-красную розу прежде, чем я успеваю распечатать маленький конвертик, приколотый к огромному букету, который ждал меня на гримировальном столике: «МАКСИМ ДЮФЕРЕЙН-ШОТЕЛЬ, в знак глубокого уважения».

Дюферейн-Шотель! Так вот, оказывается, какая фамилия у Долговязого Мужлана. С того вечера, как мы выступали в их особняке, я, ленясь открыть справочник «Весь Париж», в мыслях называла его то Тюро-Данген, то Дюжарден-Бомец, то Дюге-Труин…

– Вот это клевые цветы! – восклицает Жаден, пока я раздеваюсь. – Это от вашего друга?

Я протестую с ненужной искренностью:

– Нет-нет! Это в знак благодарности… за один вечер…

– Как жалко, – говорит Жаден со знанием дела. – Это цветы от человека из хорошего общества. Тот тип, с которым я проваландалась все эти дни, тоже дарил мне такие…

Я не в силах не расхохотаться – Жаден, рассуждающая о качестве «цветов» и «типов», неповторима… Она краснеет под осыпающейся, словно мука, дешевой пудрой и обижается:

– Чего это вы ржете? Небось думаете, я свищу, что это был мужчина из общества? Спросите-ка лучше у машиниста сцены, у Каню, сколько монет я принесла вчера вечером! Вы только-только ушли.

– Сколько?

– Тысячу шестьсот франков, дорогуша! Это не брехня, спросите у Каню, он их видел.

Выражает ли мое лицо изумление? Сомневаюсь…

– А что вы будете с ними делать, Жаден?

Она беспечно вытягивает нити из обтрепанного подола старого сине-белого платья:

– В кубышку не положу, это уж точно! Позвала в кафе всех рабочих сцены. Пятьдесят дала Мириам, чтобы она купила себе новую тряпку, она попросила в долг. А потом и другая подружка, и третья, стали плакаться, что они без гроша… Может, и правда… А, вот и Бути пришел! Привет, Бути!

– А, загульная, явилась! Привет!

Бути, галантно убедившись, что я уже в кимоно, отворяет дверь моей гримуборной и, тряся протянутую Жаден руку, повторяет «привет-привет». Жесты его высокомерны, а голос нежный… Но Жаден тут же забывает о нем и, стоя за моей спиной, продолжает говорить, обращаясь к моему отражению в зеркале:

– Поймите, столько денег мне просто тошно иметь!

– Но… Вы купите себе новые платья… Хотя бы одно, чтобы заменить вот это.

Она откидывает тыльной стороной руки легкие прямые волосы, которые распадаются на пряди.

– Да что вы! Это платье еще вполне послужит до постановки ревю. И что скажут они, увидев, что я бегаю на сторону, чтобы зашибить деньгу, и возвращаюсь сюда в пижонских платьях!..

Она права. Они – это ее знаменитая здешняя публика, требовательная, ревнивая, которой она вроде бы изменила и которая готова ей это простить, но только если она вновь появится точно так же плохо одетой и плохо обутой и будет по-прежнему выглядеть дешевой уличной девчонкой. Короче говоря, она должна быть точь-в-точь такой, какою была до побега, до своего проступка… Помолчав немного, Жаден снова начинает болтать, она явно в своей тарелке, несмотря на мрачное, напряженное молчание Бути:

– Я, знаете, купила себе то, что мне было больше всего нужно: шляпу и муфту с шарфом. Но вы бы видели, какую шляпу! Я вам потом ее покажу… Ну пока! Бути, ты остаешься?.. Учти, Бути, я теперь богатая. Я могу купить тебе все, что захочешь!

– Это слишком мало для меня, спасибо.

Бути ведет себя подчеркнуто холодно, всем своим видом выражая неодобрение. Если бы я сказала вслух, что он любит Жаден, я стала бы всеобщим посмешищем. Поэтому ограничусь тем, что буду так думать.

* * *

Бути вскоре уходит, я остаюсь одна с букетом роз, большим, но вполне заурядным букетом, стянутым светло-зеленой лентой… Иного букета и не мог преподнести Долговязый Мужлан, а ведь именно таков мой новый поклонник!

«В знак глубокого уважения»… За последние три года я получила немало таких «знаков», признаюсь в этом со всей откровенностью, но никакого «уважения» я в них не замечала. И все же эти «знаки» почему-то тайно тешат мою еще не утраченную наследственную буржуазность, словно за ними не таится, каким бы «уважением» они ни прикрывались, одно намерение, всегда одно и то же.

* * *

В первом ряду партера я, несмотря на свою близорукость, замечаю господина Дюферейн-Шотеля-младшего. Он сидит прямо, словно аршин проглотил, с серьезным выражением лица, а его черные волосы блестят, как шелк цилиндра. Обрадовавшись тому, что я его увидела и узнала, он безотрывно следит за всеми моими движениями на сцене, поворачивая голову на собачий манер, вроде Фосетты, которая вот так глядит на меня, когда я одеваюсь, чтобы уйти из дому.

* * *

Идут дни. Ничто не меняется в моей жизни, кроме того, что появился человек, который терпеливо выслеживает меня.

Миновали Рождество и Новый год. Шумное, лихорадочное веселье сотрясало наш кафешантан в рождественскую ночь. Больше половины зрителей были пьяны и все как один орали. С авансцены, где сидели дамы в сверкающих блестками платьях, швыряли на галерку мандарины и двадцатисантимовые сигары. Жаден, которая еще с утра набралась, перепутала текст песни и принялась лихо отплясывать какой-то дикий танец, задирая юбку так, что были видны во всю длину чулки со спущенными петлями, а растрепавшиеся волосы шлепали ее по спине… Это был и вправду очень веселый вечер, а хозяйка нашего заведения с величественным видом восседала в своей ложе и мысленно подсчитывала королевскую выручку, не спуская при этом глаз с бокалов на откидных столиках, привинченных к спинкам кресел…

Браг тоже напился как следует, в нем вдруг взыграла какая-то скабрезная фантазия, он скакал за кулисами, будто маленький черный похотливый козел, а потом в своей гримуборной сымпровизировал монолог человека, мучимого эротическими галлюцинациями. Он потешно отбивался от преследовавших его демонов, выкрикивая: «Ой, нет, хватит!.. Оставь меня!..» – или: «Только не так, только не так!.. Ну ладно уж, один разок!..» – и сопровождая это вздохами и стонами, словно его вконец истерзал сладострастный бес.

Что же до Бути, то он, скорчившийся от желудочных спазм, то и дело прикладывался к бутылке с подогретым голубоватым молоком…

Вместо рождественского ужина я съела прекрасный виноград, выращенный в теплице, который принес мой старый друг Амон. Мы отпраздновали Рождество вдвоем с Фосеттой – она грызла конфеты, присланные Долговязым Мужланом, а я боролась со своего рода ревностью – чувством, похожим на горе ребенка, которого забыли пригласить на елку…

А что бы я, собственно говоря, хотела? Ужинать с Брагом, или с Амоном, или с Дюферейн-Шотелем? Бог ты мой, конечно нет! Так что же? Я не лучше и не хуже других, и бывают минуты, когда мне хочется запретить людям веселиться в то время, как я тоскую…

Мои друзья, настоящие, верные, такие как Амон, – об этом стоит сказать – все неудачники, все живут в печали. Может быть, нас всех связывает что-то вроде «солидарности несчастья»? Нет, я так не думаю.

Мне скорей кажется, что я привлекаю и удерживаю возле себя меланхоликов, людей одиноких, обреченных на отшельническую жизнь либо на бродячую, вроде меня… Людей, похожих друг на друга…

Я переживаю эти пустяковые мысли, возвращаясь после визита к Марго.

Марго – младшая сестра моего бывшего мужа. С детства она мрачно откликается на это забавное уменьшительное имя, которое идет ей как корове седло. Она живет одна, и всем своим обликом – седеющими, коротко стриженными волосами, блузой с русской вышивкой и длинным черным жакетом – удивительно похожа на нигилистку.

Разоренная мужем, угнетенная братом, обобранная своим поверенным в делах и обворованная слугами, она ушла в какую-то мрачную безмятежность, проявляющуюся одновременно в неизбывной доброте и в молчаливом презрении к миру. По укоренившейся издавна привычке ее обкрадывать окружающие продолжают общипывать ее ренту, и она, как правило, не препятствует этому, но иногда ее вдруг охватывает бешенство, и тогда она выбрасывает на улицу свою кухарку из-за какой-нибудь жалкой морковки, из-за обсчета в десять франков.

– Я не против, чтобы меня обворовывали, – кричит Марго, – но пусть это делают хоть элегантно.

Потом она на долгое время вновь замыкается в своем высокомерном презрении к окружающим.

В годы моего замужества я мало знала Марго, которая всегда была холодна, учтива и малословна. Ее сдержанность не поощряла моей откровенности.

Однако в тот день, когда мой разрыв с Адольфом стал уже окончательным, она очень вежливо, без лишних слов, выставила из своего дома моего изумленного мужа и с тех пор больше с ним никогда не виделась. Так я узнала, что в лице Марго приобрела союзницу, друга и поддержку – ведь это она ежемесячно дает мне те триста франков, которые оберегают меня от нищеты.

– Прими их, не упирайся, – сказала мне Марго. – Ты не причинишь мне никакого урона. Это те же десять франков, которые ежедневно выцыганивал у меня Адольф.

Конечно, я не найду у Марго ни утешения, ни той веселой атмосферы, которую мне рекомендовали для исцеления. Но Марго, несомненно, любит меня на свой лад – правда, обескураживающий, выражающий ее отчаяние и порой приводящий в отчаяние и меня, особенно когда она предрекает мне печальный конец.

– Тебе, дочь моя, – сказала она мне сегодня, – здорово повезет, если ты снова не влипнешь в историю с каким-нибудь господином в духе Адольфа. Ты создана, чтобы тебя сожрали, точь-в-точь как я. Ну что я, как дура, проповедую тебе, все равно вернешься на круги своя – сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Ты ведь из тех, для кого одного Адольфа мало, опыт тебя ничему не учит.

– Я не перестаю вам удивляться, Марго, всякий раз все та же обвинительная речь, – ответила я ей со смехом. – «Ты такая, ты сякая, ты из тех, кто… из тех, которые…» Дайте мне сперва согрешить, а уж потом будете на меня сердиться.

Марго кинула на меня один из тех взглядов, которые делают ее такой значительной, – она словно взирает на тебя с какой-то недосягаемой высоты!

– Я не сержусь на тебя, дочь моя. И не буду на тебя сердиться, когда ты согрешишь, как ты это называешь. Но только тебе будет очень трудно не совершить глупости, потому что есть только одна глупость: начать все сначала… Кто-кто, а уж я это знаю… И при этом, – добавила она со странной улыбкой, – я ведь никогда не знала волнений страсти…

– Так что же мне делать, Марго? Что вы осуждаете в моей нынешней жизни? Должна ли я, как вы, отгородить себя от мира из страха пережить еще большее несчастье и, как вы, отдавать свое сердце только гладкошерстным терьерам брабантской породы?

– Нет! Не вздумай этого делать! – воскликнула Марго с детской непосредственностью. – Маленькие брабантские терьеры! Нету более злых тварей! Вот от этой мерзавки, – и она указала на маленькую рыжую собачку, удивительно похожую на бритую белочку, – я не отходила пятнадцать ночей, когда она болела бронхитом. А если я себе разрешаю хоть на час оставить ее одну дома, то она, представь себе, делает вид, что не узнает меня, когда я возвращаюсь, и лает до хрипа, будто я бродяга!.. Ну а помимо этого, дитя мое, как ты поживаешь?

– Спасибо, Марго, очень хорошо.

– Покажи язык… Теперь глаза… Пульс?

Она оттянула мне веки, уверенной рукой, со знанием дела, словно я была брабантской собачкой. Ведь мы с Марго знаем цену здоровью, знаем, как страшно его потерять. Жить одной – с этим еще можно справиться, к этому можно приноровиться, но болеть одной, дрожать в лихорадке, кашлять по ночам, которым нет конца, плестись на подгибающихся ногах к окну, в которое стучит дождь, а потом уже без сил брести до постели, смятой, влажной… И все одна, одна, одна!..

В прошлом году в течение нескольких дней я на себе испытала, как ужасно валяться в постели, метаться в бреду и сквозь затуманенное сознание испытывать мучительный страх умереть вот так, вдали от всех, всеми забытой… С тех пор по примеру Марго я старательно лечусь, не забываю, что у меня есть кишечник, желудок, горло, кожа, слежу за их состоянием с маниакальной пристальностью, как хороший хозяин за своим добром… Сейчас я думаю о странном выражении Марго. Она сказала, что «никогда не знала волнений страсти»… А я?

Страсть… Когда-то очень давно, мне кажется, я думала о ней…

Страсть? Вопросы чувственности… Марго как будто считает, что это важно. Лучшая литература, да и худшая, впрочем, тоже, стараются меня убедить, что, когда говорит чувственность, все другие голоса умолкают. Надо ли этому верить?

Браг как-то сказал мне тоном врача:

– Жить так, как ты живешь, вредно для здоровья. – И добавил, как Марго: – Впрочем, тебе все равно этого не избежать, как и всем остальным, запомни мои слова.

А я не люблю об этом думать. У Брага есть манера все за всех решать и становиться в позу всеведающего… Но слова Брага ничего не значат… Так или иначе, я не люблю об этом думать.

В нашем мюзик-холле я часто присутствую, отнюдь не прикидываясь ханжой, при разговорах, в которых со статистической и анатомической точностью обсуждаются вопросы секса, и выслушиваю их с тем же отчужденно-уважительным интересом, с каким читаю в газете сообщение о жертвах чумы в Азии. Я готова ужасаться, но все же предпочитаю не вполне верить тому, что говорят. Так или иначе, я не люблю думать обо всем этом…

А еще есть человек – Долговязый Мужлан, который ухитряется… как бы это сказать… жить в моей тени, шагать по моим следам с собачьей преданностью…

В гримуборной я нахожу цветы, а Фосетта получает в подарок никелированную мисочку для еды. Дома на моем письменном столе стоят рядком три крошечных зверька: аметистовая кошка, слоник из халцедона и крошечная жаба из бирюзы. Кольцо из нефрита цвета древесной лягушки соединяет стебли роскошных белых лилий, которые мне вручили первого января… Что-то я чересчур уж часто стала встречать на улице Дюферейн-Шотеля, который всякий раз кланяется мне с наигранным изумлением…

Он заставляет меня слишком часто вспоминать, что существует желание – этот властный полубог, этот выпущенный на волю хищник, который бродит вокруг любви, но не подчиняется ей, – заставляет вспоминать, что я одна, здоровая, еще молодая, даже, пожалуй, помолодевшая за время моего затянувшегося духовного выздоровления…

Чувственность? Да, я не лишена ее… Во всяком случае, она у меня была в те времена, когда Адольф Таиланди снисходил до того, что занимался со мной любовью. Чувственность робкая, обыденная, расцветающая от простой ласки, пугающаяся всяких изысков и полной раскрепощенности… Чувственность, которая медленно возгоралась, но и медленно затухала, – одним словом, здоровая чувственность…

Измена и годы страданий усыпили ее. Надолго ли? В дни веселья и бодрого самочувствия я восклицаю: «Навсегда!» – радуясь своей чистоте, тому, что я не такая женщина, как все…

Но бывают и другие дни, когда я все вижу в истинном свете и жестко говорю сама себе: «Будь начеку! Не расслабляйся ни на миг! Все те, кто пытается к тебе приблизиться, таят в себе опасность. Но злейший враг – это ты сама! Не успокаивай себя, повторяя, что ты мертва, опустошена, без плоти: зверь, о котором ты забываешь, спит, он как бы зазимовал в тебе, и этот долгий сон лишь придает ему силу…»

Я стараюсь не вспоминать, какой я была прежде, из страха стать – живой! Я ничего не хочу, ни о чем не сожалею… до грядущего крушения моей доверчивости, до неизбежного кризиса, и я с ужасом предвижу, как снова подкрадется ко мне печаль и обхватит меня своими мягкими сильными руками, поводырь и спутник всех услад…

* * *

Вот уже несколько дней, как мы с Брагом начали репетировать новую пантомиму. Там будет лес, пещера, старый троглодит, молодая дриада и фавн в самом расцвете сил.

Фавна изображает Браг, лесную нимфу – я, а что до старого троглодита, то о нем еще думать рано. У него роль эпизодическая, и на нее, говорит Браг, «у меня есть на примете один мой ученик, ему восемнадцать лет, он отлично сыграет доисторического старца!»

С десяти до одиннадцати утра нам разрешили репетировать на сцене мюзик-холла. В это время убранные кулисы и задники обнажают глубину сцены, которая расстилается перед вами во всей своей наготе. Как там печально и тускло, когда я прихожу на репетицию! Я, конечно, без корсета, вместо блузки на мне свитер, а под короткой юбкой – черные сатиновые штаны.

Как я завидую Брагу, что он всегда бывает самим собой – собранный, подтянутый, волевой. Я вяло борюсь с холодом, скованностью тела и с отвращением вдыхаю спертый воздух непроветриваемого зала с его запахами вчерашнего пота и кислого пунша. Пианист разбирается в нотах. Я никак не могу разъять сцепленные пальцы, движения мои угловаты, плечи зябко вздернуты, я чувствую себя бездарной, неуклюжей, потерянной…

Браг, привыкший к моей уверенной неподвижности, знает секрет, как меня расковать. Он безостановочно одергивает меня, скачет вокруг, словно пес, иногда выкрикивает поощрительные слова, громкие междометия, которые меня подстегивают…

Из зала на сцену несутся клубы пыли – уборщики выметают вместе с прилипшей к коврам уличной грязью все, что осталось на полу со вчерашнего вечера: скомканные бумажки, вишневые косточки, окурки, пепел…

За нами – ведь нам отдана не вся сцена, а лишь незначительная ее часть шириной не больше двух метров – группа акробатов работает на толстом ковре. Эти красивые розовокожие белокурые немцы молчаливы и упорны. На них омерзительные репетиционные трико, и в паузах между номерами, когда они отдыхают, их забавы тоже похожи на акробатические трюки. Двое, например, пытаются с каким-то странным, сонным смехом удержать равновесие в позе, в которой удержать его совершенно немыслимо… Впрочем, не исключено, что через месяц они совершат это чудо. Их номер кончается тем, что акробаты с серьезными лицами выстраивают пирамиду, которую венчает самый молоденький из них, мальчуган с личиком девочки и длинными золотистыми локонами. Его подкидывают вверх и ловят – кто на ладони, кто на стопу. Со стороны кажется, что он просто летает, и локоны этого воздушного существа то развеваются по горизонтали, то вздымаются вверх и трепещут, как пламя, над его головой, когда он падает вниз, оттянув носочки и прижав руки к телу.

– Ритм! Держи ритм! – кричит Браг. – Опять не сделала как надо! Ну и репетиция, все мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться на том, что делаешь?

Надо признаться, что и в самом деле это нелегко. Над нами на трех трапециях сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки… Сверкают никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные перекладины… Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С каким неизменным презрением относятся к опасности… В конце концов это вдохновляет меня, возбуждает, заражает… Но только я начинаю двигаться как надо – красоту каждого завершенного движения я ощущаю словно сияние драгоценной диадемы в своих волосах, только начинаю точно передавать пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены… Обретя форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы погулять с Фосеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов. Мы идем домой пешком, и она, как гениальный мим, терроризирует всех встречных собак, искажая свою мордочку японского дракона в страшных гримасах, тараща глаза и задирая верхнюю губу, при этом она обнажает бледно-розовые десны и белые клыки, торчащие косо, словно доски расшатанного ветром забора.

На страницу:
4 из 7