
Полная версия
Я, Художник и Ванечка
— Мне пора, — сказала я.
Он кивнул.
— Приходите ещё, — сказал он. — Я не закончил. Это только первый слой. Настоящий портрет — он не за один раз. Он растёт, как дерево. Как любовь. Как боль.
Я пошла к выходу. В коридоре снова перешагнула через «Реквием» — чёрный холст с белыми молниями. У двери обернулась. Он стоял в проёме кухни, в своём малиновом плаще, с кистью в руке, и смотрел на меня.
— Как вас зовут? — спросила я. — По-настоящему.
Он помолчал.
— Саша, — сказал он. — Но это не важно. Зовите, как хотите. Я отзываюсь на всё.
Я кивнула. Открыла дверь. Вышла на лестницу.
Дверь за мной закрылась не сразу. Я слышала, как он стоит там, за дерматином, и дышит. А потом — тихий щелчок замка.
Я спускалась по тёмной лестнице, считая ступеньки, и чувствовала, как внутри меня что-то растёт. Что-то новое. Что-то живое. Как будто он и правда посадил в меня семя — не телом, нет, краской. И теперь это семя будет прорастать, пускать корни, разрывать меня изнутри.
Я этого хотела.
Я этого боялась.
Я шла домой, к Юре, к пирожным по пятницам, а в голове звучало: «Приходите ещё. Я не закончил».
И я знала, что приду.
Картины
Краски еще не высохли, источая свой наркотический аромат, но ты уже видел, как этот мир, запечатленный на холсте, начинает жить своей собственной жизнью. Фигуры, едва различимые в полумраке, шепчутся между собой, тени сгущаются, приобретая очертания неведомых существ. Казалось, что достаточно лишь протянуть руку, и можно коснуться этой реальности, ощутить ее кожей. «Ад — это другие», как сказал Сартр, и в этом полотне ты видел бесконечные отражения своих собственных страхов и надежд.
Ночь опускалась на город, укрывая его своим темным плащом. За окном слышался шум проезжающих машин, отдаленный гул ночных развлечений, но здесь, в мастерской, время словно остановилось. Ты остался один на один со своим творением, в этом интимном диалоге между художником и его музой.
И я, зачарованная, продолжала следить за твоим священнодействием, понимая, что становлюсь свидетельницей чего-то великого и непостижимого. Чего-то, что навсегда изменит мое представление о мире и о себе самой.
Тело твое покрылось мелкими крошками краски, что придавало тебе умилительный разноцветно-веснушчатый вид. Вся моя суть стремилась к тебе — высокому, страстному, такому непохожему и родному, как только что встреченный, но долгожданный прохожий. Голова шла кругом — смесь запахов растворителя, ацетона и чего-то еще давала о себе знать.
Каждая клеточка моего существа жаждала прикоснуться к этому шедевру, рождающемуся прямо сейчас под моими восхищенными взглядами. Ты был холстом, а я — палитра, готовая разлить на тебя все оттенки моего обожания. Эти маленькие пятнышки синхронно подрагивали.
Я пришла снова.
Через день? Через вечность? Кто считает время, когда сердце стучит не в такт, а вразнос, как испорченный метроном? Юре сказала — к подруге. Опять. Он кивнул — опять. И я пошла — опять. И с каждым шагом по знакомой уже лестнице, где пахло кошками и сыростью, где ступеньки скрипели под ногами, как старые клавиши, — с каждым шагом я врастала в эту новую жизнь. В эту страшную, сладкую, невозможную жизнь.
Дверь. Дерматин. Трещина, из которой торчит вата.
Я не успела постучать.
— Входите.
Он стоял там же, где и в прошлый раз — в проёме кухни. Но теперь на нём не было малинового плаща. Только старая рубашка, застёгнутая на одну пуговицу, и те же тапочки. И глаза — чёрные жемчужины, — в которых отражался свет лампы и что-то ещё, что-то, чему нет названия.
— Вы пришли, — сказал он. Не спросил. Утвердил. Как будто иначе и быть не могло.
— Я пришла, — ответила я. И это было как приговор. Или как освобождение. Или и то, и другое сразу — так бывает только в самом начале, когда ещё не знаешь, куда ведёт дорога, но уже понимаешь, что назад не повернёшь.
Он отступил, пропуская меня. Я вошла. И снова — этот запах. Скипидар. Краска. Что-то кислое. И ещё — сегодня — что-то сладкое. Как будто он варил варенье. Или как будто в этом хаосе красок и холстов вдруг расцвёл невидимый цветок.
— Я покажу вам, — сказал он. — Сегодня я покажу вам всё.
И повёл меня по комнатам.
Их было три. Или четыре — я сбилась со счёта, потому что стены были не стенами, а картинами. Они висели везде — в рамах, без рам, на гвоздях, просто прислонённые к плинтусам. Они лежали на полу, как опавшие листья. Они стояли на подоконниках, заслоняя свет. Они были повсюду — и каждая дышала. Каждая смотрела. Каждая требовала: смотри. Смотри. Смотри.
— Вот, — сказал он, останавливаясь перед большим полотном в тяжёлой золочёной раме. Рама была старая, с облупившейся позолотой, и казалась чужеродной здесь, среди этого хаоса. Как корона на нищем.
На картине была женщина.
Она сидела у окна, и свет — нездешний, лунный, серебряный — падал на её лицо. Она была в тёмно-синем платье, и это платье струилось, как вода, как ночь, как сама вечность. Её глаза смотрели прямо — на меня? Сквозь меня? — и в них была такая печаль, такая глубокая, такая древняя, что у меня перехватило дыхание.
— Кто она? — спросила я. Голос мой прозвучал глухо, как через воду.
— Я не знаю, — сказал он. — Она пришла ко мне во сне.
Он замолчал. Потом провёл пальцем по краю рамы — не касаясь холста, только дерева, — и заговорил снова. Голос его стал тише, глуше, как будто он рассказывал не мне, а самому себе. Или ей. Женщине на картине.
— Я спал. И вдруг — не сплю. То есть сплю, но вижу. Или не сплю, но всё равно вижу. Она сидела на берегу реки. Река была чёрная, как чернила, и текла медленно, как масло. И она сидела на камне, и смотрела в воду, и в воде отражалась луна. Огромная. Белая. Как глаз. И она — она молчала. Просто сидела и молчала. Но в этом молчании было столько всего — больше, чем в любых словах. Все слова, которые она не сказала за всю свою жизнь. Все крики, которые она проглотила. Все молитвы, которые она не договорила. Всё это было в её молчании.
Он снова коснулся рамы.
— Я проснулся. Была ночь. Три часа. Или четыре. И я встал и начал писать. Я не мог не писать. Она была здесь, — он прижал ладонь к груди, — она жгла меня изнутри. И я писал. До утра. До тех пор, пока не упал без сил прямо здесь, на пол. А когда проснулся — она была на холсте. Вот такая. Как вы её видите.
Я смотрела на женщину в синем. И вдруг поняла.
— Она ждёт, — сказала я.
Он резко повернулся ко мне.
— Что?
— Она ждёт. Кого-то. Или чего-то. Она смотрит на реку — но не на воду. Она смотрит на тот берег. Там кто-то должен быть. Кто-то, кто не пришёл.
Он молчал. Смотрел то на меня, то на картину. Потом медленно кивнул.
— Да. Я всегда это чувствовал. Но не мог сказать. Не мог найти слова. А вы — вы увидели. Сразу.
Он смотрел на меня теперь по-новому. С удивлением. С уважением. С чем-то ещё — чем-то, от чего у меня сжалось сердце.
— Как вы её назвали? — спросила я.
— «Тихий свет».
Я повторила про себя. Тихий свет. Свет, который не кричит. Свет, который просто есть. Как она. Как её молчание. Как её ожидание.
— Хорошее название, — сказала я.
Он улыбнулся — быстро, уголками губ.
— Идёмте дальше.
И повёл меня в другую комнату.
Здесь было темнее. Окно выходило во двор-колодец, и света почти не было — только тусклая лампочка под потолком, засиженная мухами. И в этом жёлтом, больном свете на стене висела картина.
Шины.
Я их уже видела — в прошлый раз, мельком. Но тогда я не разглядела. А теперь — теперь я стояла и смотрела, и не могла оторваться.
Это были старые, рваные, грязные шины. Сваленные в кучу, как мусор. Как падаль. Как то, что никому не нужно. Но в том, как они лежали, в том, как переплетались их истёртые протекторы, в том, как свет падал на резину, — во всём этом была какая-то страшная, невыносимая красота. Красота конца. Красота того, что отслужило своё и теперь лежит на обочине, и дождь его моет, и солнце сушит, и время стирает последние следы дорог.
— Почему шины? — спросила я.
Он долго молчал. Потом заговорил. Голос его был глухим, как из-под земли.
— Я шёл по старому району. Там, где гаражи. Где всё разломано, и пустырь, и собаки бродят. И увидел их. Они лежали в куче мусора — старые, ничьи. И вдруг я понял: это я. Это всё, что от меня останется. Шина. Которая ездила, возила, стиралась. А потом — кончилась. И её выбросили.
Он замолчал. Провёл рукой по лицу.
— Я стоял и смотрел на них. И чувствовал — вот оно. Вот то, что я должен написать. Не красивый пейзаж. Не портрет. Не натюрморт с цветами. А это. Потому что искусство — оно не про красоту. Оно про правду. А правда в том, что мы все — шины. Мы все ездим по своим дорогам, стираемся, стареем. А потом нас выбрасывают. И только некоторые — вот как эти — становятся картиной. Не потому, что они лучше. А потому, что кто-то увидел их и понял.
Он повернулся ко мне. В его глазах — чёрных, бездонных — стояли слёзы. Он не плакал. Но слёзы были там, внутри, как вода в колодце.
— Вы понимаете? — спросил он.
Я кивнула. Я понимала. Не умом — сердцем. Тем самым сердцем, которое колотилось вразнос, как испорченный метроном. Тем самым, которое он уже начал рисовать — не на холсте, внутри меня.
— Покажите ещё, — попросила я.
Он кивнул и повёл меня дальше.
Третья картина стояла на мольберте в углу последней комнаты — самой маленькой, похожей на чулан. Здесь пахло особенно сильно — скипидаром, краской, и ещё чем-то, чем-то горьким, как полынь. Окна не было. Только лампа на столе.
На холсте был портрет.
Женщина. Молодая. Очень бледная, почти белая. Волосы распущены, падают на плечи, на лицо. Глаза закрыты. Губы приоткрыты. Она не спала — нет, в ней было слишком много напряжения для сна. Она ждала. Как та, первая, в синем. Но эта ждала не кого-то — она ждала чего-то внутри себя. Какого-то решения. Какого-то слова. Какого-то движения.
И я вдруг поняла.
— Она не закончена, — сказала я.
— Да.
— Почему?
Он отвернулся. Подошёл к стене, упёрся в неё лбом. Стоял так долго — минуту, две. Я не считала. Время в этой комнате не шло — оно стояло, как вода в болоте.
— Потому что я не знаю, что с ней делать дальше, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Я начал её год назад. И бросил. Я не могу её закончить. Я не знаю, что должно быть в её глазах, когда она их откроет. Радость? Боль? Смерть? Я не знаю. И пока я не узнаю — она будет стоять здесь. И ждать. Как я. Как все мы.
Он повернулся. Лицо его было серым, усталым, старым — хотя ему было, наверное, не больше тридцати пяти. Или сорока? Кто считает возраст, когда душа уже прожила тысячу лет?
— Знаете, почему я вас позвал? — спросил он.
Я покачала головой.
— Потому что в ваших глазах я увидел ответ. Не знаю какой. Но я почувствовал — если вы будете рядом, я смогу её закончить. Я смогу понять, что должно быть в её глазах. Я смогу...
Он осёкся. Подошёл ближе. Остановился в шаге от меня.
— Вы — ключ, — сказал он тихо. — Вы — ключ к чему-то. Не знаю к чему. Может быть, к ней. Может быть, ко мне. Может быть, к вам самой. Но вы — ключ.
Я стояла и смотрела на него. На его лицо — серое, усталое, с въевшейся в поры краской. На его глаза — чёрные, бездонные, полные слёз, которые никогда не прольются. На его руки — длинные, нервные, с обгрызенными ногтями.
И я чувствовала — да. Я ключ. И он ключ. И мы оба — замки, которые могут открыть только друг друга.
И от этого было страшно.
И от этого было сладко.
И от этого хотелось бежать без оглядки.
И от этого хотелось остаться навсегда.
— Я приду, — сказала я. — Я приду ещё.
Он кивнул. И улыбнулся — не быстро, не уголками губ. По-настоящему. Как ребёнок. Как человек, который долго шёл по пустыне и вдруг увидел воду.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
0
Memento Mori — «помни о смерти».



